— Плохо, да? — спросил Пол, едва она переступила порог.
— Хорошего мало, — ответила она.
— Что же?
Она со вздохом села, стала распускать ленты шляпы. Сын не отводил глаз от ее поднятого лица, от маленьких изработавшихся рук, развязывающих бант под подбородком.
— Ну, не так уж это опасно, — ответила она, — но сестра милосердия говорит, перелом тяжелейший. Понимаешь, огромный камень свалился ему на ногу… вот сюда… кость раздробило. Торчали осколки…
— Ух… жуть какая! — воскликнули дети.
— И он, конечно, говорит, что умрет… — продолжала мать. — Разве он может по-другому говорить. Смотрит на меня и говорит: «Конец мне, лапушка!» Я ему — не говори глупости, какой ни плохой перелом, от сломанной ноги не помирают. А он причитает. Не выйти мне отсюдова, в деревянном ящике меня вынесут. Что ж, говорю, если хочешь, чтоб тебя вынесли в сад в деревянном ящике, когда тебе станет получше, уж, наверно, тебя вынесут. А сестра милосердия сказала: «Только если решим, что это ему на пользу». Такая она славная, эта сестра, хоть и строгая.
Миссис Морел сняла шляпку. Дети молча ждали.
— Конечно, отцу сейчас плохо, — продолжала она. — И еще будет плохо. Сильно ему досталось, и крови потерял много, и перелом, конечно, страшный. Навряд ли все так уж легко срастется. Да еще жар, да если гангрена… если дело обернется худо, его быстро не станет. Но ведь кровь у него чистая, и заживает все в два счета, даже удивительно, так с чего бы на этот раз обернуться к худу. Конечно, там рана…
Миссис Морел побледнела от волнения и тревоги. Все трое детей поняли, как велика опасность для отца, и тревожная тишина повисла в доме.
— Но он всегда поправляется, — немного погодя сказал Пол.
— Это я ему и толкую, — сказала мать.
Дети теперь молча бродили по комнате.
— Вид у него и вправду был такой, будто ему конец, — сказала она. — Но сестра милосердия говорит, это из-за боли.
Энни унесла пальто и шляпку матери.
— А когда я уходила, он посмотрел на меня. Я ему сказала, надо мне идти, Уолтер… поезд ведь… и дети. И он посмотрел на меня. Вроде даже строго.
Пол опять взялся за кисть и принялся писать. Артур вышел во двор за углем. Энни сидела угнетенная. А миссис Морел застыла в маленьком кресле-качалке, которое смастерил для нее муж, когда она ждала первого ребенка, и невесело задумалась. Горько ей было и отчаянно жалко его, ведь он так пострадал. И однако, в сокровенном уголке души, где должна бы гореть любовь, зияла пустота. Сейчас, когда она безмерно жалела его, когда готова была из последних сил, не щадя себя, выхаживать его и спасать, когда рада была бы, если б могла, взять на себя его боль, где-то внутри, в самой глубине, таилось равнодушие к нему, к его страданиям. И эта неспособность любить его даже тогда, когда он всколыхнул самые сильные ее чувства, была ей всего горше. Так сидела она в невеселом раздумье. Потом вдруг сказала:
— А знаете, прошла я полпути до Кестона и смотрю, а на мне мои рабочие башмаки… вы только поглядите! — То были старые коричневые башмаки Пола, протершиеся на пальцах. — Я просто не знала, куда деваться со стыда, — прибавила она.
Утром, когда Энни и Артур были в школе, а Пол помогал ей управиться с домашними делами, миссис Морел опять с ним заговорила:
— В больнице я застала Баркера. На нем, бедняжке, и вправду лица не было! «Намучились вы с ним, наверно, пока везли?» — спрашиваю. «Уж и не спрашивайте, хозяйка!» — отвечает. «Да уж, — говорю, — понимаю я, каково это было». «А ему-то как лихо было, миссис Морел, ох, и лихо!» — говорит. «Понимаю», — говорю. «Всякий раз как тряхнет, я думал, у меня сердце выскочит, — говорит Баркер. — А уж как он кричал! Озолотите меня, хозяйка, другой раз на такую муку не пойду». «Как не понять», — говорю. «Хуже нет, — говорит он, — и не скоро, может, а все одно этого не миновать». «Боюсь, что так», — говорю я. Нравится мне мистер Баркер… вправду нравится. Настоящий мужчина.
Пол опять молча взялся за кисть.
— Такому человеку, как твой отец, в больнице лежать, конечно, тяжко, — продолжала миссис Морел. — Тамошние правила и порядки — это не по нем. Будь на то его воля, никому не дал бы до себя дотронуться. Помню, была у него рана на бедре и надо было четыре раза в день перевязку делать, так разве он кого к себе подпускал? Только меня да свою мамашу, больше никого. Нипочем. Так что намучается он с больничными сестрами милосердия. И очень мне не хотелось от него уходить. Поцеловала я его, пошла прочь, и нехорошо это было, стыдно.
Так разговаривала она с сыном, словно поверяла ему свои мысли, и он как мог понимал ее, делил тревогу и облегчал ее бремя. И под конец, сама того не замечая, мать делилась с ним чуть ли не всем подряд.
Тяжкая пора настала для Морела. Первую неделю положение было критическое. Потом пошло на поправку. И поняв, что он поправится, вся семья вздохнула с облегчением и опять зажила в счастливом согласии.
Пока Морел лежал в больнице, они ни в чем не нуждались. Четырнадцать шиллингов в неделю платила шахта, десять шиллингов общество взаимопомощи и пять Фонд помощи нетрудоспособным; и каждую неделю товарищи Морела тоже собирали для миссис Морел пять — семь шиллингов, так что она была вполне обеспечена. И пока в больнице здоровье Морела постепенно крепло, семья жила на диво счастливо и мирно. По средам и субботам миссис Морел ездила в Ноттингем — навещала мужа. И всегда что-нибудь привозила домой: тюбик краски или бумагу для рисования Полу, несколько открыток Энни, и ей не сразу позволяли их отправить — несколько дней семья не могла на них налюбоваться; или лобзик, а то красивую дощечку Артуру. Мать с радостью рассказывала про свои походы в большие магазины. Скоро ее уже знали в магазине принадлежностей для художников, знали и про Пола. В книжной лавке молоденькая продавщица живо заинтересовалась покупательницей. Возвращаясь из Ноттингема, миссис Морел привозила множество новостей. Все трое детей сидели вокруг нее до самого сна, слушали, вставляли словечко, спорили. А Пол часто ворошил угли — поддерживал огонь в камине.
— Я теперь мужчина в доме, — с радостью говорил он матери.
Вот когда они узнали, какой мир может царить в доме. И чуть ли не жалели, что отец скоро вернется — хотя никто из них, конечно, не признался бы в таком бессердечии.
Полу уже исполнилось четырнадцать, и он подыскивал работу. Был он невысок, тонок в кости, темно-каштановые волосы, голубые глаза. Лицо его уже утратило ребяческую пухлость и начинало походить на лицо Уильяма — с резкими, почти грубыми чертами и на редкость живое. Обычно казалось, он все подмечает, полон жизни и душевного тепла; улыбка у него была неожиданная, совсем как у матери, очень милая; а когда на пути полета его души возникала какая-нибудь помеха, лицо вдруг становилось тупым и уродливым. Был он из тех мальчишек, которые угловаты и нескладны, если чувствуют себя непонятыми или недооцененными; но, едва ощутив сердечное тепло, становятся прелестны.
Первое знакомство с чем-либо новым бывало для него мученьем. Когда семи лет он пошел в школу, это был ужас, сущая пытка. Но потом он ее полюбил. И теперь, зная, что ему предстоит вступить в жизнь, он мучительно одолевал свою робость и застенчивость. Для своих лет он был вполне искусный художник, немного знал французский и немецкий и математику, которой его обучил мистер Хитон. Но все его знания и умения не имели коммерческой ценности. Мать говорила, что для тяжелого физического труда он недостаточно крепок. Он и не любил работать руками, предпочитал бегать, бродить по окрестностям, или читать, или писать красками.
— Кем ты хочешь быть? — спрашивала мать.
— Кем угодно.
— Это не ответ, — говорила миссис Морел.
Но он отвечал правду, другого ответа у него не было. При том, как был устроен наш мир, он только и хотел спокойно зарабатывать тридцать — тридцать пять шиллингов в неделю где-нибудь неподалеку от своих, а потом, когда умрет отец, жить с матерью в небольшом домике, писать красками, вволю гулять по полям и перелескам и так вот счастливо жить до конца дней. Такова была его программа касательно службы. Но сравнивая себя с окружающими, он судил их строго и ценил невысоко, а собою в душе гордился. И думал, что, может быть, может быть, еще и художником станет — самым настоящим. Но до этого пока далеко.