Анна Михайловна посмеялась и пошла дальше по сырому, промятому бабами снегу.

От соседнего амбара, в котором хранилось общественное сено, глубоко проступал по снегу двойной лиловый след полозьев. След вел к конюшне, и по обеим сторонам его была осыпана гороховина. Анна Михайловна собрала порядочную охапку, занесла по пути в конюшню.

— Ты что же, анафема, раскидываешь добро по снегу? Ошалел? — сердито закричала она конюху Ване Яблокову, мирно покуривавшему, сидя на печи в водогрейке. — Чужое, не жалко? Свое-то, чай, по травинке бы собрал и снег языком вылизал… Полвоза обронил, шатун!

— Ну, уж и полвоза, — невозмутимо протянул Яблоков, сплевывая на горячие кирпичи. — Труха поди.

— За такую труху в правление сведу. Там тебе, дьяволу ленивому, натрухают!

— Но, но, потише… Я сам трухать мастер, — вяло огрызнулся Яблоков, сползая с печи.

Он взял корзину и, переваливаясь, загребая утиными ногами солому на дворе, побрел нехотя в ворота.

— Тьфу!.. — плюнула ему вслед Анна Михайловна. — Как только земля держит такого человека!..

VII

Полюбила Анна Михайловна ходить в избу-читальню на огонек. Каждый вечер после работы собирались в дом Савелия Федоровича мужики с туго набитыми табаком кисетами, захаживали и бабы с прялками и вязаньем. Точно на посиделках, рассаживались все чинно по скамьям за столы, а кому не хватало места, устраивались прямо на полу. Костя Шаров, вызвавшийся заведовать читальней, зажигал висячую лампу-«молнию» под жестяным, широким, словно зонт, абажуром и, если света было маловато, подавал на столы еще парочку семилинеек, приносил из правления свежие газеты, ребята тащили самодельные шашки, а любители резаться в «козла», «подкидного» и «свои козыри» обзаводились колодой пухлых, растрепанных карт.

Пристроившись поближе к лампе, возле которой Андрей Блинов всегда читал вслух газету, Анна Михайловна вынимала из-за пазухи спицы, клубок толстых льняных ниток, чуть ссученных с дорогой, выменянной на яйца овечьей шерстью, и вязала сыновьям варежки и теплые носки. Часто приходилось греть руки: в читальне было холодно — печь топили здесь редко, да и ребята, балуясь, то и дело хлопали дверью, выбегая на улицу. От едучей махорки очень скоро начинало щипать глаза. Но хорошо было слушать внятный громкий голос Блинова, тихую возню и смех молодежи в дальнем, темном углу, шушуканье баб, мягкие, грустные переборы гитары, шлепанье карт по столу; приятно было посмеяться над Ваней Яблоковым и кривым Антоном, постоянно оказывавшимися на пару «козлами», перекинуться словцом с Ольгой Елисеевой, поглядеть, отвернувшись на минутку от света, как, примостившись на подоконнике, обыгрывает Мишка деда Панкрата в шашки, и посердиться на баб, которым неймется — опять ругмя ругают колхозы, благо Семенова нет, в город уехал, и ответить им как следует некому, и про коров такое неладное твердят: отберут, отберут, — а кто отберет, зачем отберет — неизвестно, только понапрасну тревожат людей.

Она старалась не слушать баб, отогревала руки, живей перебирала спицами, подвигалась вплотную к Блинову и, хотя многого не понимала из того, что он вычитывал, все же кивала ему, охотно поддакивала, словно он для нее одной читал газету. И шутки мужиков, споры их промеж себя, и яркий, праздничный свет лампы-«молнии», и хрустящая белая газета, придавленная тяжелым локтем Андрея, и приглушенный визг девушек, даже ругань баб — вся эта жизнь на людях была по душе Анне Михайловне.

А тут еще выходил со своей половины Савелий Федорович, в пиджаке внакидку, зябко ежился и кричал:

— Эй, хозяева… тараканов, что ли, морозите?

— Дров нет, — отвечал Костя Шаров, появляясь из темного угла с гитарой.

— А мои?

— Неловко… без спросу.

— Какой тебе спрос? Теперича нет чужого. Знай бери, все ловко… У меня дров на два года запасено. Да постой, я сам…

Он приносил добрую охапку сухих, мелко наколотых березовых поленьев, с грохотом кидал на пол, возле печки, потом брал веник.

— Грязно, грязно… — говорил Савелий Федорович, с неудовольствием замечая сор на крашеном полу. — Колхоз, други, любит во всем порядочек, чистоту… Девки, что же вы смотрите?

Жарко разгорались дрова. Весело плясали рыжие блики огня по отпотелым стеклам окон. В читальне становилось тепло, как дома. Мужики перебирались от стола к печке и, сидя на корточках, раскуривали горячими угольками цигарки, слушая Андрея Блинова. Тот вычитывал, как растут по деревням колхозы, сплошная коллективизация идет на Украине, на Кубани, машинное тракторные станции создаются, по решениям сходов выселяет народ кулаков, в хоромах их детские ясли да столовые открывает.

— Ну, бабы, кидай мужей… вона какая вашей сестре свобода объявлена, — зубоскалили мужики.

— Кинешь вас, окаянных, чисто цепями к горшкам припаяли.

— А вот мы откроем столовую.

— Чего, там, ресторан: на первое — лапша со свининой, на второе — жареный баран.

— Ха! Али щи пустые с кукишом вприкуску.

Никодим, зарядив нос очередной понюшкой, чихал, точно из ружья стрелял:

— Любота! Коли не врет газетка, родятся колхозы, ровно грибы опосля дождя.

— Во! Мухоморы… видимо-невидимо.

— Поганый язык у тебя, Яблоков.

— Гриб, он хорош белый, — вмешивался в разговор Савелий Федорович, посмеиваясь. — В дождливый год нет его лучше, белого-то гриба. Ядреный. Крупный. Запашистый… А чуть солнышко — гниль, одни черви.

— Это ты к чему? — Блинов поднимал голову от газеты.

— К слову. Про белые грибы.

— А мы думали — про колхозы, — сипло хохотал Ваня Яблоков, мусоля карты. — Гляди, к весне и в колхозах черви заведутся.

Анну Михайловну так и подмывало встать и при всем народе плюнуть Яблокову в заспанное, опухшее лицо.

— Эй, будет вам щупаться! — кричала которая-нибудь из баб парням и девушкам. — Хоть бы песню спели.

Молодежь выбиралась из угла на свет. Немножко, по обычаю, спорили — что петь, кому начинать. Костя Шаров осторожно трогал плачущие струны гитары, и Катерина, кинув в его сторону быстрый вопросительный взгляд, заводила грустным сильным голосом;

Ах, да вы уж ночи мои, ночи темные.
Ночи темные, долги осенние…

Ломко подхватывал Костя:

Ах, да надоели вы, ночи, наскучили.
Со милым-то дружком поразлучили.

И бабы, отодвигая прялки, бросая на колени вязанье, медленно выпрямляли спины. Вздыхая, бабы печально, так знакомо Анне Михайловне, закрывали глаза и вдруг легко и дружно, совсем по-молодому, поднимали и несли, точно на руках, широкую песню:

Всю то я ноченьку, млада, просидела,
Всю-то я темную, млада, проплакала.
Все я думушки, млада, продумала.
Одна думушка да мне с ума нейдет.

Мужики затихали у печки, бросали курить и вторили, кто как умел, бабам. Примолкшие ребята, распахнув дверь, толпились в сенях. Слабо качалась под потолком лампа. И от песни, от грустных, правильных слов ее у Анны Михайловны больно и сладко ныло сердце. Она прятала нитки и спицы за пазуху, опускала глаза, плотней сжимала губы. А песня все ширилась, росла, подхватывая с собой Анну Михайловну:

Проторил-то ли милый путь-дороженьку,
Пропустил-то ли милый худу славушку,
Ах, да я сама-то ли, девка, глупо сделала,
Дружка милого да распрогневала…

Савелий Федорович, протирая тряпкой окна, укоризненно качал белобрысой головой.

— Завыли… ровно по покойнику. Кого хоронить собрались?

— Тебя.

— Да я еще пожить хочу… в колхозном царстве.

— Смотри, в этом царстве как раз ноги и протянешь.