— Ну, уж такой тополище я рубить не дам. И загороду не трону… Пускай одворину прибавляют, — решительно сказала она.

Как не заметила Анна Михайловна роста тополя, точно так же не заметила она, как выросли ее сыновья. Не заметила она, и как подкралась к ней старость.

Волосы у Анны Михайловны побелели, она высохла, стала еще меньше, на лице прибавилось морщин. А ей казалось, что волосы у нее сроду такие, чуть с сединой, и толстая она никогда не была, и без морщин не живала. К тому же глаза у нее были по-прежнему черные, горячие, вся она была живая, торопливая, легкая на ногу, как в молодости.

— Какие мои годы, — откровенничала она иногда с Дарьей Семеновой в веселую минуту, — в мои годы еще ребят таскают.

Сыновья для нее были по-прежнему малыми детьми, за которыми нужен глаз да глаз. И хотя они учились в семилетке, в каникулы косили Подречный дол, почти не отставая от мужиков, хотя голоса у сыновей ломались, грубели, особенно у Алексея, а плечи угловато раздвинулись, она, мать, не меняла своего взгляда и не чувствовала перемены.

А сыновья, мальчишки, уже стыдились париться при ней в избе, в печи, и, когда зимой колхоз отстроил баню, отказались вместе с матерью идти мыться. Они пошли одни, и она видела, как ребята, по давнишнему обычаю парней, нагишом выбегали из бани, розовые, в крапе березовых листьев, валялись в снегу, ухали и стремглав летели обратно париться.

— Долго ли простудиться, — ворчала мать, когда сыновья вернулись из бани. — Насмотрелись у больших и туда же… в снег… обезьяны. Задохлите только у меня, я вас за ноги — и на улицу.

Под горячую руку она бралась, как прежде, за веревку, награждала сыновей оплеухами и подзатыльниками, но сыновья не бежали под кровать или на голбец, они покорно принимали материно учение и посмеивались, точно им было не больно. Вечерами, когда они гуляли по гумнам и задворкам около парней и девушек или сидели в избе-читальне и запаздывали, стоило ей выйти на улицу, разыскать их и приказать: «Марш домой, спать пора», — ребята послушно, как телята, шли за ней, а если Михаил и ворчал иногда, так больше для фасона.

— Ты, Михайловна, хоть бы орала потише, — говорил он, переняв у Семенова привычку звать ее по отчеству. — Чай, мы не глухие, слышим.

— Знаю я вас, — отвечала мать. — Не скажи, так вы до свету прошляетесь.

— Ну и что же?

— Ничего. Рано тереться по беседам. Вытри-ка сперва нос.

— Да он у меня сухой, посмотри, — дурачился Михаил. — Узнаешь знакомого?

Смеясь, Анна Михайловна щелкала его по носу.

XIX

После ужина, перед сном, Михаил любил «чудить». Кудрявый, быстроглазый и насмешливый, он представлял, как мать разговаривает с бабами у колодца, как молится, истово прижимая ко лбу сложенные щепотью пальцы.

— Вот уж и врешь, пересмешник, — сердилась Анна Михайловна. — На вас, безбожников, глядя и молиться-то разучилась.

Но это была неправда. Она вспоминала о боге часто, по большим праздникам ходила в церковь, хотя перестала говеть и, садясь за стол, иногда забывала перекреститься. Но, как прежде, молилась на ночь, твердо читая положенные по церковному уставу молитвы. Босая, на холодном полу, она подолгу стояла перед иконой, крестясь, шевелила губами, повторяя заученные с детства, непонятные, но как бы и нужные слова.

Сейчас, глядя на баловника Михаила, мать думала: хорошо это или худо, что сыновья растут без бога? Если послушать сыновей — выходило даже очень хорошо. Но ведь они несмышленыши. Что разумеют? Нет, без бога Анне Михайловне было бы как-то пусто.

Михаил представлял в лицах последнее колхозное собрание: Николая Семенова с его неизменным «сегодняшним днем», тараторку-балаболку Строчиху, горячего, вечно недовольного бригадира Петра Елисеева, постоянно сонного Ваню Яблокова.

Стоит Ваня у ворот,
Широко разинув рот,
И никто не разберет —
Где ворота, а где рот,—

пел Михаил сочиненную комсомольцами частушку, и мать от души смеялась, забывая все.

— Воистину, — говорила она, отдышавшись. — Дай ему волю в колхозе, он бы всех нас по миру пустил… А Петра не трожь. Петр Васильич справедливый человек… Ну, сердце горячее. Так ведь поди и у тебя не камень.

Преобразившись, Михаил, скосив глаза, угрюмо пробирался по избе, держась за стену. Шаркая подошвами и тяжело переставляя негнущиеся в коленях ноги, он выпячивал грудь колесом и задирал голову.

— Богородица, я не пью… я вып-пиваю… р-разница! — говорил он, останавливаясь перед матерью. — Что есть человек? Навоз. Удд-обряет для других землю… Не хочу. Выпиваю, потому ура-зу-мел смысл… Коля Семенов м-ме-ня в прорубь тол-кает. Иду, иду!

— Будет тебе, — отмахивалась Анна Михайловна, начиная снова сердиться. — Никогда мне Савелий Федорыч таких слов не сказывал. Жена при смерти — поневоле запьешь… с горя.

— Внимание! Алексей свет Алексеевич на уроке русского языка… отвечает на «отлично», — продолжает баловаться Михаил, вертляво подскакивая к брату, молчаливо уткнувшемуся в книжку. — Порадуйся на сынка, Михайловна!

— Брось болтать! — обрывает Алексей, захлопывая книгу. — Пролетишь завтра по геометрии.

Михаил урчал и сопел, в точности изображая повадки брата. Дар передразнивать у него был необыкновенный. Во всем он видел смешное, слова не мог сказать без шутки.

«Легкая у Мишки будет жизнь. Так и пройдет ее со смешком да шуточками, — думала мать. — Да и то сказать, время ноне такое… веселое. Смеху-то и песен в деревне приметно больше стало».

В школе Михаилу все давалось легко, он редко готовил уроки, надеясь на свою память и острый язык, и поэтому учился плохо.

Алексею, напротив, все давалось с трудом. Лобастый, угрюмый, он потел и сопел над учебниками, но зато не было случая, чтобы учителя на него жаловались. Он, как в детстве, был молчалив, застенчив и мешковат. Любил книги, газеты и, когда мать просила, охотно читал ей целыми вечерами. В другое время ему ничего не стоило завалиться с обеда спать и до утра не поднять головы с подушки.

Очень нравилось Алексею ладить что-нибудь по дому: то он чинил трехногую табуретку, то прибивал полочку на кухне или тесал из березового полена топорище. Однажды он загорелся страстью построить радиоприемник. Битый месяц точил по вечерам, стучал, пилил, вздыхая и посапывая. Он терпеливо сносил насмешки брата, говорившего, что заводы быстрей строят, и добился-таки своего. Деревянный неказистый ящик с медными кнопками и затейливой верхушкой был торжественно установлен на комоде, рядом с зеркалом. Раздобрившись, Анна Михайловна дала немного денег на антенну и пару наушников, и в избе стало пищать, наигрывать и нашептывать, хоть не больно громко, не так, как в читальне, но с некоторым усилием можно было кое-что разобрать, к удовольствию матери и еще большему удовольствию самого изобретателя.

Но как ни любила мать Алексея, она видела, что он некрасив, увалист, тугодум, что за Михаилом, который всем в колхозе нравился, ему не угнаться. Может быть, поэтому она благоволила к Алексею, всем своим характером и чертами повторявшему отца, иногда пекла ему наособицу лепешку-другую с творогом.

Огорчало ее, что он боялся ласки и, кажется, совсем не любил ее, матери. Все, что она делала для него, сын принимал молча, равнодушно. Михаил — тот хоть кипятился, ругался, даже ревел от огорчения, если его лепешка оказывалась не так румяниста, как у брата, или костюм ему был куплен в кооперации похуже. Алексею же было все равно: лежали перед ним залитые сметаной сочни с творогом или ломти черствого хлеба; был ли переплачен лишний червонец или не переплачен за хромовые сапоги с модными высокими каблуками.

— Истукан… хоть бы поблагодарил мать, одно слово ласковое сказал! — кричала, рассердись, Анна Михайловна.

Посапывая и диковато глядя голубыми глазами на мать, Алексей усмехался: