Признание признанием, но литературные зверушки, самая злокачественная раса из живущих на земле, и всегда ужаленные собственной бесталанностью, они умеют жалить других, талантом не обиженных, — заставлять страдать уже одним своим противным прикосновением. А если их много и они связаны в Mutual Adoration Society (Общество Взаимного Обожания)? Горе!
Для живописи американских литературных нравов сообщу, что один из тогдашних литераторов, обиженных критическим отзывом Эдгара По, в ответ на литературную критику, печатно заявил, что Эдгар По не только беспросветный мошенник, но и просто-напросто подделыватель векселей. Эдгару По ничего не оставалось, как прибегнуть к гласности и поручить суду выяснение правдивости или лживости такого обвинения. Наглец, имени которого я не дарую чести возникновения в русских буквах, после печатного опровержения со стороны Эдгара По ответил вторично наглейшим выпадом. Эдгар По прибег к суду, суд выяснил полную лживость обвинения, и клеветник должен был уплатить большой штраф, а кроме того, благоразумно бежал из того Штата, в котором он развивал таковую литературную деятельность. Другой клеветник, имя которого давно пора позабыть совершенно, но который играл некую роль в литературной Америке той эпохи, в свое время весьма прославился печальною славой, ухитрившись неисповедимыми способами поместить в посмертном издании произведений Эдгара По, под видом биографии поэта, отвратительный памфлет на него, что дало Бодлеру возможность не неуместно воскликнуть: «Так, значит, в Америке не запрещают собакам входить на кладбище». Но не будем останавливаться слишком долго на таких существованиях, которые по существу своему призрачны, хотя бы они и имели временную возможность отравлять жизнь гениального человека. Вспомним Дантевское «Guarda е passa», «Взгляни и пройди», и не будем бесплодно скорбеть, что мухи, беспокоившие создателей Пирамид, до сих пор еще не истреблены.
Есть иная боль в жизни гения, иная жестокая предопределенность, и никто не сказал об этом лучше, нежели сам Эдгар По. В своих афористических заметках, называющихся «Внушениями», он говорит: «То, что люди называют «гением», есть состояние умственного недуга, проистекающего из недолжного господствования какой-либо одной из его способностей. Произведения такого гения никогда не здоровы сами по себе, и, в особенности, они всегда изобличают общую умственную недужность… Что поэты (употребляя это слово всеохватно и включая в это понятие художников вообще) суть genusirritabile, раса раздражительная, это хорошо понятно, но почемуэтого, по-видимому, вообще не видят. Художник естьхудожник только в силу его изысканного чувства Красоты, чувства, доставляющего ему восхищенный восторг, но в то же самое время включающего в себя, или подразумевающего, равно изысканное чувство Безобразия, диспропорции. Таким образом, Зло — несправедливость, сделанная поэту, который действительно есть поэт, возбуждает его до степени, которая, обычному восприятию, кажется несоразмерной со злом. Никогдапоэты не видятнесправедливости там, где ее не существует, — но очень часто они видят ее там, где люди, не поэтически настроенные, вовсе не видят никакой несправедливости. Таким образом, поэтическая раздражительность не имеет никакого отношения к «темпераменту» в заурядном смысле слова, но она просто связана с более чем обычным ясновидением относительно злого, несправедливого; причем это ясновидение есть не что иное, как логически сопутствующее обстоятельство, связанное с живыми восприятиями надлежащего — справедливости — соответствия, — словом то χαλόυ (красивое). Но одно ясно — что человек, который не «раздражителен» (для обычного восприятия), не поэт». Еще один отрывок из заметок Эдгара По, исполненный глубокого смысла, таящегося между строк: «Мало есть людей с той особенной впечатлительностью, что есть корень гения, которые бы в ранней своей юности не растратили много из умственной своей энергии тем, что они жили слишком быстро; и в более поздние годы приходит непобедимое желание всхлестывать воображение до такой точки, какой оно могло бы достичь в обычной, нормальной или хорошо упорядоченной жизни. Настойчивое стремление к искусственному возбуждению, которое, к несчастью, отличало слишком многих выдающихся людей, может, таким образом, быть рассматриваемо как душевная недохватка или необходимость — усилие вновь получить потерянное — борьба души, дабы занять положение, которое при других обстоятельствах ей надлежало бы».
Побуждаемый этой чрезмерной впечатлительностью к красоте и соразмерности, видя живым воображением целое множество связующих нитей, которые естественно тянутся от одного художественного произведения к другому, сочетая единством и как бы заимствованием совершенно независимые друг от друга художественные достижения, Эдгар По легко впадал в ошибку, которая ставила его в ложное положение и вызвала не одну вражду к нему: в своих критических отзывах он иногда слишком легко обвинял в плагиате. Часто такие обвинения были и уместны, но они несправедливы были по отношению к такому, например, поэту, как Лонгфелло, мало творческому, но истинно тонкому. Верны по этому поводу слова Гаррисона: «Если бы По случайно вспомнил из запасов своей обширной и точной начитанности Чосера, который весь сияет и звучит воспоминаниями о Данте и Боккаччио; Шекспира с Плутархом и Кельтийскими повествованиями за ним; Мильтона, насыщенного классическими вкусами; и Теннисона, любимца его собственного сердца, сплошь исполненного воспоминаниями о Гомере и Вергилии, — он, быть может, не напал бы так яростно на Лонгфелло, нежнейшего и очаровательнейшего из хамелеоновой школы поэтов, самая сущность которых — окрашиваться тем и приобретать выдыхание того, чем они питаются. И кто, во всяком случае, не предпочтет сверкающую шелковую нить кокона первичному тутовому листку, который послужил ему веществом». Сам Эдгар По несколько позднее с меткостью сказал, что, как доказывает всякая История Литературы, самых частых и самых осязательных примеров плагиата мы должны искать в произведениях наиболее выдающихся поэтов.
Однако. Ведь мы как чужие и с точки зрения чисто исторической, историко-литературной можем быть справедливы — и к Лонгфелло, у которого не слишком громкое, но настоящее имя, и к любому NN, у которого имени нет, не должно быть и не может быть, если даже у него было громкое имя в течение двадцати четырех часов, или двадцати четырех дней, или даже, быть может, целых двадцати четырех лет. И не в именах, как в именах, тут дело, а в том, что имена суть живые сущности, литературные имена суть означения живых личностей, играющих ту или иную определенную действенную роль. Как поэт среди поэтов, как писатель среди живущих писателей, я могу оборонять свое внутреннее я от всякого вмешательства в мою внутреннюю жизнь спорных шумов и гамов текущего дня. Я могу, и, быть может, я должен совершенно уклониться от выказывания и высказывания своего отношения к тому или иному литературному Сегодня. Преследовать лишь свою отдельную, личную, художественную цель. «Schaffe, Kunstler, rede nicht». «Твори, художник, не говори». Не разговаривай, художник, твори и создавай. Эта участь — благая и, быть может, для художника, наипредпочтительная.
Но с другой стороны, если у художника ум аналитический, а не только мечтательный? Если обстоятельства его жизни поместили его в самое средоточие кипящей литературной деятельности и в неизбежность ежедневного внутреннего и внешнего соприкосновения с истинными и ложными величинами минуты? Если из ста величин минуты девяносто или все девяносто девять преувеличены, размещены произвольно, до нестерпимости нехудожественно и ложно, если вся эта игра слов, деятельностей и репутаций есть игра краплеными картами под аккомпанемент фальшивого оркестра? И если у меня, в этой недоброй комнате находящегося, не только анализирующий, четко видящий ум, но и расовая предрасположенность к борьбе, к бою? Сочетание условий жестокое. Или нужно тотчас же бежать из этой недоброй комнаты, иметь смелость показаться трусом и бежать, дабы сохранить неприкосновенным свое внутреннее священное я — или, если подл и неумен, приспособиться к обстоятельствам — или вступить в неравный бой и быть побежденным.