— Я! — откликнулся стоящий рядом с Сашкой бывший «донор».

— Я! — отозвалось из другой шеренги, потом еще и еще: я, я, я…

— Шестьдесят две тысячи восемьсот одиннадцать! — выкрикнул переводчик.

Великоречанин глянул на руку, качнулся, но не шагнул. Всех названных усаживали в машину.

— Шестьдесят две тысячи восемьсот одиннадцать!

Он понял, что отбирают тех, кто был в «больнице».

— Ничего страшного, — подбодрил переводчик, вторя гражданскому. — Маленькая формальность — перерегистрация.

Сашка вцепился зубами в руку, в то место, где была наколка. Гражданский в шляпе нервничал, поглядывая на шлагбаум.

— Шестьдесят две тысячи восемьсот одиннадцать! — жестче произнес толмач.

Великоречанин повернулся и, толкая шеренги плечами, пошел на шлагбаум. Он шел, не оглядываясь, молча увлекая за собой бывших узников. Те, кто поздоровей, уже обогнали его, свернули полосатую жердь и устремились вперед. Сзади что-то кричали не по-русски, но Сашка ничего не слышал и не видел. Его толкали, обжигали затылок горячим дыханием и обгоняли, чуть не сбивая с ног. Колонна перепуталась, люди бежали лавиной, оглохнув от единого вопля.

И никто не заметил, как гражданский в шляпе заскочил в кабину грузовика, в кузове которого уже расселись бывшие узники «больницы», и машина с места взяла скорость…

В зале была полная тишина, и лишь негромким эхом вторили переводчики. Он говорил, не спуская глаз с генерала, однако тот казался безучастным и скучающим. Иногда, правда, он смотрел на военных, сидящих за судейским столом, быстро-быстро моргал и будто намеревался сказать: мол, что вы меня держите здесь, отпустили бы на покой, устал я… Его поведение вначале даже обескуражило Великоречанина. На мгновение шевельнулась нелепая и ужасная мысль: а не ошибся ли? Не обознался ли? А теперь оговаривает невинного человека, который пострадает за его слова. Не прерывая рассказа, он представил в своем воображении того генерала, который отбирал подопытных в лагере. Представил, как он идет вдоль шеренг и время от времени указывает пальцем на заключенных. Сашка «провел» его в памяти от начала шеренги, в которой стоял, и до себя, до того момента, когда генерал поднял глаза и наставил палец. Он! Тот же отсутствующий, равнодушный взгляд, то же спокойствие на лице. Он! Но почему сейчас он сидит на скамье подсудимых таким безучастным?

«Так я же для него — не человек! — озарила внезапная догадка. — Я был для пего подопытным кроликом, скотиной. И в лагере, и в „больнице“… и даже теперь!» Перед ним сидел не изнывающий от скуки старичок, а уставший от своей нелегкой работы забойщик скота, который только что осадил, сшиб с ног очередную жертву, хватанул ее ножом по горлу и теперь дожидается, когда закончатся конвульсии, чтобы начать разделку.

Когда Великоречанин стал рассказывать, как ему ломали позвоночник и он дважды просыпался от наркоза, устраивая переполох в операционной, генерал на миг поднял голову. В мутных стариковских глазах мелькнуло сожаление, какое-то досадное, мелкое беспокойство, словно та жертва все-таки поднялась на ноги, и забойщику — хочет он этого или нет — надо снова браться за кувалду…

Даже перед лицом праведного суда утлый, тщедушный человечек не испытывал раскаяния. Видимо, смерть была для него досадной оплошностью, и он, словно бессмертный, надеялся прорасти еще раз. Обезоруженный, по сути, связанный по рукам и ногам, он еще хранил в себе опасность. Он и в самом деле еще мог прорасти и дать побег, как осот на поле, от не видимого под землей, глубоко спрятанного корня. Он мог еще ужалить, как жалит мертвая оса, у которой жало долгое время остается живым. Он мог возродиться из небытия, как возрождается сибирская язва из случайно раскопанной столетней могилы и, с песком, с пылью от праха разнесенная по земле, вновь разит живущих.

После дачи свидетельских показаний его проводили в комнату для отдыха, предложили выпить чаю и, если он хочет, прилечь на кушетку. За дверью суетились репортеры, но часовой никого не впускал. Расторопный молодой человек в штатском, сопровождавший Великоречанина, участливо поинтересовался о его самочувствии и предложил позвать врача, но Сашка отказался.

— После перерыва вы можете вернуться в зал, — сообщил сопровождающий. — Вам будет интересно послушать.

— Нет, не хочу. Нагляделся, наслушался…

Он вышел из комнаты и очутился в холле, гудящем от множества голосов. В глазах зарябило от лиц и военных мундиров. Увлекаемый беспорядочным движением людей, Сашка потерял ориентировку и остановился возле колонны, чтобы оглядеться. Он заметил, как, рассекая толпу, к нему стремительно идет мужчина с расчехленными, болтающимися на шее фотоаппаратами и машет рукой. Пробив последний заслон, мужчина оказался рядом и, отдуваясь, спросил:

— Мистер Великоречанин?

— Ну?

— Я слушал вашу речь, мистер Великоречанин. У вас феноменальная память! Всего два вопроса! Я понимаю, вы устали, но всего два! Это правда, что на процесс вас привезли из сибирского лагеря?

— Из какого лагеря? — не понял он.

— Заключенных.

— Кто сказал? В деревне я живу, в Чарочке, — он наконец отыскал взглядом дверь, из которой только что вышел, и, неожиданно отшатнувшись, прижался спиной к колонне.

— Вы не бойтесь, говорите, — мужчина понизил голос. — Нас здесь не услышат. Мы могли бы ходатайствовать о вашем освобождении через Красный Крест.

Возле двери стоял человек в гражданском и нервничал, рыскал глазами по лицам людей. Он стоял точно так же и там, у шлагбаума, перед развернутыми в шеренги бывшими военнопленными, и точно так же лихорадочно шарил взглядом по лицам.

— Хорошо, не отвечайте, — наседал репортер. — Тогда последний вопрос: почему вы называли себя Бесом?

Сашка рассеянно скользнул взглядом по репортеру и неожиданно оставил его. До старого знакомого было несколько шагов, когда тот покинул свое место и направился в гущу народа. Великоречанин, однако, опередил его.

— Шестьдесят две тысячи восемьсот одиннадцатого вызывали? Так это я. Чего хотел? — Сашка подошел к нему вплотную. — Вот он я, — повторил Великоречанин и показал руку с татуировкой. — Читай!

Человек в гражданском виновато улыбнулся, помешкал несколько и скрылся в толпе.

В Чарочку Сашка вернулся только в конце ноября.

Мать выскочила к нему навстречу босая, простоволосая, обняла, уткнулась в грудь и заплакала.

— Господи! Хоть ты вернулся!

— Я ж писал, что вернусь, — сказал Сашка и огляделся, высматривая Марию. — А где Мария-то?

— Мария на ферме, — всхлипывала мать. — А вот Марейки-то нету теперь…

— Как — нету? — встревожился он. — Ты что, мать?

— Убежала Марейка, — снова заплакала мать. — Видно, не судьба мне, видно, грешница я великая, коли бог одного ребенка так и так отнял.

Сашка завел мать в избу, посадил на лавку и, не раздеваясь, сел рядом. Поджав босые, замерзшие на снегу ноги, мать вытерла передником опухшие глаза и, протяжно всхлипывая, начала рассказывать…

— Может, оно и лучше, — вздохнул Сашка, когда мать выговорилась и умолкла. — Марейке замуж пора. Только не ей бы уходить-то — мне. Из-за меня все пошло…

Наутро он пришел в сельсовет к Кулагину. Тот уже знал о его возвращении и встретил без удивления.

— Марейка ушла, Митя, — сказал Сашка. — Как же так?

— Жалко Марейку, — помолчав, выдавил Дмитрий.

— Если жалко, то хоть сказал бы Настасье Хромовой, чтоб отстала.

— Что я ей скажу?! Что я ей, вдове многодетной, скажу? Я судить ее правов не имею.

— Ты же знаешь, Митя. Деготь-то на воротах — не мне позор, а Марейке. Она-то ни при чем. Я виноват.

— А кто ж еще? — Дмитрий ударил кулаком по столу. — Ты вот что: забирай-ка свою эту… и катись из Чарочки! Другого кузнеца найдем!

— Не уйду, — твердо сказал Сашка. — Теперь-то я уж никуда не уйду.

Из сельсовета он направился в кузню. Время было около восьми, но молотобойца Вани Валькова ни в кузнице, ни дома не оказалось. Он заявился только в десятом часу, когда Сашка в одиночку натягивал обод на тележное колесо. От Ивана пахло свинарником, огромные, растоптанные пимы были забрызганы навозом.