– Все решим, когда он станет бакалавром, – говорил он.
Для себя я давно все решил! А пока я не читал – глотал книги из отцовской библиотеки. И за два года я перечитал их все. «Философский словарь» Вольтера произвел на меня огромное впечатление, а вот «Так говорил Заратустра», по моему мнению, я мог бы написать лучше. Самым моим любимым наставником стал Кант, из которого я не понял ровным счетом ничего – и это наполняло меня гордостью и удовлетворением. Я обожал блуждать в лабиринте его рассуждений, которые отзывались во мне небесной музыкой. Человек, написавший такие важные и бесполезные книги, был не иначе как ангелом! Мое пристрастие к книгам, которых я не понимал, шло от огромной духовной жажды. Как иногда нехватка кальция в организме заставляет детей соскребать и съедать известь и штукатурку со стен, точно так же мой дух нуждался в этих категоричных императивах, которые я пережевывал в те годы, не глотая. И вдруг однажды мне удалось проглотить! Дверца открылась, и я все понял. От Канта я-перешел к Спинозе и увлекся им. Все, что я усвоил, позже стало методической и логической основой моих дальнейших поисков. Начав читать философию со смехом, закончил это чтение в слезах. То, что не могли сделать романы и театральные постановки, совершилось в тот же день, когда мне открылось ослепительное определение априорного знания. Еще и сегодня, когда меня уже не интересует чистая философия, примеры, которые приводит Кант, говоря о практическом разуме, вызывают у меня слезы на глазах.
По вечерам в коллеже один их профессоров вел факультатив по философии, и я тотчас же записался к нему. Той весной нам жилось особенно славно, и занятия проходили, по Платону, на свежем воздухе, под сосной, увитой плющом. Помощницами профессора были многочисленные девицы. Я не был знаком с ними и всех находил очень хорошенькими. Я выбрал одну. Наши взгляды встретились. Она тоже выбрала меня. Это было так очевидно, что мы поднялись и ушли не сговариваясь. Охватившее нас чувство было столь сильным, что мы не произнесли ни слова и лишь ускоряли шаги, и наконец, побежали, как сумасшедшие, и бежали до самой вершины холма, а за холмом оказались в чистом поле, на маленькой тропинке меж двух хлебных полей. Девушка изредка бросала на меня пылкие взгляды, как бы меня подбадривая, и задыхалась, не в силах произнести ни слова. А я только и смог сказать, показывая ей на что-то вроде ниши в полегшей пшенице:
– Здесь!
Она бросилась наземь, растянувшись во весь рост, и показалась мне вдруг очень рослой, немного больше, нежели я думал. Она была очень белая, с красивыми грудями – обняв ее, я чувствовал, как они шевелятся под корсажем, как два живых существа. Я долго целовал ее в губы, а когда они приоткрылись, я прижался ртом к ее зубам так, что мне сделалось больно. У нее был сильный насморк, в руке она держала крошечный носовой платок, которым утирала нос, и он вымок насквозь. У меня не было с собой платка, чтобы предложить ей, и я не знал, что делать. Она поминутно сморкалась, сопли-то и дело набегали на краешки ее ноздрей, смущаясь, она отворачивалась и сморкалась в подол юбки. Я хотел ее еще раз поцеловать, чтобы показать – мне не противно, и это была правда, ее жидкие прозрачные сопли текли точь-в-точь как слезы. И я все время забывал, что у нее простуда, мне казалось, она плачет.
– Я тебя не люблю, – сказал я ей в утешение. – Я вообще не могу любить женщин. Я всегда буду один.
Сказав это, я почувствовал у себя на щеке клейкие сопли девушки. Ко мне вернулось спокойствие. И в то же время я принял дальнейший план действий с таким холодным расчетом, что ощутил, как замерзает моя собственная душа. Как в эту минуту я мог так владеть собой? Девушка моя, напротив, становилась все более смущенной. Видимо, насморк развил в ней комплекс неполноценности. Я дружески обнял ее. Ниточки ее соплей так крепко пристали к моей щеке, что мне пришлось сделать вид, будто я хотел погладить лицом ее плечо, чтобы отделаться от них. Она вся взмокла во время нашего безумного бега, и теперь я вдыхал тонкий запах пота из ее подмышки, – напоминавший смесь гелиотропа, овцы и жареного кофе. Когда я поднял голову, она посмотрела на меня с горьким разочарованием:
– Так мы не увидимся?
Помогая ей подняться, я успокоил ее.
– Завтра – само собой. И еще пять лет. Но ни днем больше.
Таким был мой пятилетний план. И в самом деле, она была моей возлюбленной на протяжении пяти лет, не считая каникул, проведенных в Кадакесе. Все это время она хранила мне какую-то мистическую верность. Я виделся с ней только вечерами, в удобные мне часы. Когда же мне хотелось побыть одному, я через уличного мальчишку посылал ей записочку. Чтобы встретиться со мной, она пускалась на тысячу ухищрений, прибегая к помощи подруг и их кавалеров. Но мне это не нравилось, и мы почти всегда встречались наедине в поле.
Эта пятилетняя идиллия позволила мне пустить в ход все запасы моей извращенной чувствительности. Сперва я сильно привязал ее к себе. Затем цинично распределил частоту наших встреч, сюжеты разговоров, мои собственные обманы, на изобретение которых я был горазд. Мое влияние на нее увеличивалось с каждым днем. Это было методическое оболыцение, окружение, уничтожение, убийство. Стоило мне почувствовать, что мы дошли до «точки», до предела, как я тут же начинал требовать жертв. Разве она не повторяла мне без конца, что готова умереть ради меня? Хорошо же, поглядим, так ли это!
Читателю, готовому приписать успех этой страсти моим качествам Дон Жуана, подскажу, что между мной и девушкой на протяжении пяти лет ровным счетом ничего не происходило. Я целовал ее в губы, гладил ее груди и смотрел в глаза. Вот, собственно, и все. Ее чувство неполноценности, несомненно, проистекало из первого дня нашей встречи, из так смущавшего ее насморка. Она жаждала оправдать себя в моих глазах, и чем я казался холодней, тем больше это подстегивало ее любовь и увеличивало тревожную жажду, все более тонкую и отвлеченную, подтолкнувшую ее к нервному кризу. Неутоленная любовь была для меня, после этого опыта, самой большой галлюцинацией в мифологии чувств. Тристан и Изольда были прототипами одной из таких трагедий неутоленной любви – жестокого каннибала чувств, пожирающего самца во время соития. Мы оба знали, что я не люблю ее. Из неутоленной любви моя возлюбленная воздвигла храм своих моральных пыток. Я знал, что не люблю ее, она знала, что я не люблю ее, я знал, что она знает, что я не люблю ее, она знала, что я знаю, что она знает, что я не люблю ее. Мое одиночество ничто не тревожило, и я даже мог воспринимать свои «принципы лирических действий» как нечто прекрасное, в эстетической форме. Я был уверен, что любить, как я обожаю мою Галючку, мою Дуллиту Редивива, значило совсем другое – полное уничтожение всех чувств. Моя возлюбленная, напротив, служила мне мишенью. Я испробывал на ней ту меткость, которая служила мне и позже. Любовь включала в себя еще и попадание пущенной стрелы. Она вонзилась в тело девушки, но и я испытывал чувства Святого Себастьяна, будто стрелы торчали в моей собственной плоти и я хотел освободиться от них, подобно змее, сбрасывающей кожу. Сознавая, что не люблю ее, я мог продолжать обожать мою Дуллиту, Галючку и других Прекрасных Дам идеальной, абсолютной, прерафаэлитской любовью, потому что обладал теперь возлюбленной во плоти и крови, с грудями и соплями, которую я оболванил любовью к себе и крепко запер от своего тела. Потаенное желание подняться на вершину башни не связывалось у меня с ней, такой земной, такой реальной. Чем больше ее поглощала страсть, тем хуже она выглядела в моих глазах и тем меньше заслуживала башни. Мне хотелось, чтобы она сдохла. Иногда, когда мы лежали в траве, я говорил ей: «Сделай, как будто ты умерла». Она скрещивала руки на груди и затаивала дыхание. Она так долго была неподвижной, что в страхе, будто она и в самом деле лишилась жизни, я начинал хлопать ее по щекам.
Она писала мне все более экзальтированные письма, на которые я редко отвечал. А если делал это, то обязательно не упускал случая ядовито уколоть ее, чтобы она пожелтела от досады и чтобы отравить ей остаток лета.