На другой день вечером на вокзале Орсей я сел в поезд, идущий в Испанию. Похоже, все небесные ангелы назначили мне свидание в буфете, где я ужинал в одиночестве каким-то блюдом с вермишелью. Впервые после последней ангины я проголодался.

– Не болей больше, Сальвадор, тебе ведь уже не нужно затыкать Париж за пояс.

Опыт учит, что если хочешь что-то заткнуть за пояс и не получается, то заболеваешь. Кто владеет ситуацией, никогда не болеет, даже если его тело намного слабее и уязвимей. И вот я нацепил на вешалку вокзала Орсей мою болезнь, как если бы это было старое летнее пальто, от которого следовало торжественно избавиться. Если понадобится к следующей зиме, я куплю новое. До свидания. На другое утро я проснулся в Каталонии. Мы проезжали милые мне поля Ампурдана и миновали «Мулен де ла Тур». Паровоз просвистел, въезжая в Фигерас.

Как вслед за бурей появляется небо, так после моей болезни в Париже я вступил в период здоровья, самого «прозрачного», ибо я как бы «видел» насквозь свое тело, точное функционирование всех маленьких сцепленных друг с другом механизмов моей вновь цветущей анатомии. Я нутром чувствовал: это выздоровление предзнаменовало любовь. Мне предстоит нынешним летом познать любовь. Казалось, я ощущаю уже недостающую женскую фигуру, которая издалека шла ко мне. Это могла быть только Галючка, возродившаяся в женской плоти.

Я приехал в Кадакес и меня окружили воспоминания детства. Все происшедшее в юности и моих двух завоеваниях Парижа вытеснили образы, которые я не всегда мог определить во времени, но которые я точно видел в детстве. Я воочию видел прелестных молоденьких ланей. Они были желтые, с темно-коричневыми рогами. Их очертания были такими точными, что мне было бы проще простого рисовать их. Другие образы были сложнее: голова зайца с глазом попугая в многократном преломлении или рыба с кузнечиком во рту. Сосредоточась, я видел вокруг себя множество разноцветных зонтиков, которые на весь день оставляли после себя удивительное ощущение легкости.

Через несколько дней, насладившись этими образами, я решил сделать картину – изобразить их по времени появления и без примеси собственного вкуса. Получилось бы одно из самых правдоподобных произведений, сюрреализм которого говорил бы сам за себя. Оно было бы априори необычным и очень далеким от дадаистских аппликаций своей поэтичной композицией, апостериори – полной противоположностью метафизической живописи Кирико. Мы были бы вынуждены признать его исконно биологический характер, что было противоположно и поэтической размягченности абстракциорнистов. Я был один-единственный художник-сюрреалист, по крайней мере, такой, каким его желал видеть Андре Бретон, лидер и папа движения. Тем не менее, когда Бретон увидел мою картину, ему показалось сомнительными некоторые ее грубые элементы: на первом плане со спины изображалась фигура в исподнем, измаранном дерьмом. Казалось бы, такой элемент вполне укладывается во всю психопатическую иконографию. Но Бретону требовались мои оправдания: это, дескать, только видимость дерьма. Подобная ограниченность, идеалистская по своей сущности, была, на мой взгляд, фундаментальным «пороком мышления» начального периода сюрреализма. Устанавливались некие каноны там, где в них не было нужды. Что дерьмо, что осколок каменного кристалла, оба возникшие из подсознания, были равноценны. И при этом сюрреалисты боролись против канонов традиции!

На заре я проснулся и, не умывшись, сел перед мольбертом, стоявшим в моей комнате рядом с кроватью. Первый образ сутра был – мое полотно, последнее, что я видел перед сном. Я пытался уснуть, фиксируя его глазами, чтобы сохранить его очертания во время сна, и несколько раз посреди ночи вставал, чтобы на миг взглянуть на него в лунном свете. Или, проснувшись, включал свет, чтобы видеть изображение, которое меня не оставляло. Весь день, сидя, как медиум, перед мольбертом, я фиксировал полотно и видел, как появляются фрагменты моего собственного воображения. Когда изображение точно закреплялось в картине, я тут же рисовал его. Но иногда надо было ждать часами, бездельничая с неподвижной кистью в руке, прежде чем что-то появлялось. Бывали у меня и ложные изображения, я задыхался и недоумевал, потом они рассеивались, и я говорил себе: «Ну что, теперь искупаемся?» Я взбирался по скалам при легких дуновениях ветерка, загорал, потом разом нырял в глубину воды, в более бездонные глубины, чем те, что я смутно различал с высоты башни в «Мулен де ла Тур». Мое обнаженное тело обнимало и ласкало душу, приговаривая: «Подожди, она придет!» Но моя душа не любила этих объятий и желала избавиться от слишком бурных порывов молодости. «Не торопись так, – отвечала она мне, – ты ведь знаешь, что она придет к тебе!» Затем моя душа, которая никогда не купалась, садилась в тени и говорила мне, точь-в-точь как кормилица, когда я был ребенком: «Иди, иди поиграй. Устанешь – вернись забери меня и мы пойдем домой».

После обеда я снова был перед полотном и рисовал дотемна. Полная луна вызывала у меня в душе прилив материнских чувств и освещала своим слабым светом призрачное в летнем платье тело моей Галючки, которая, как и я, выросла со времен моих ложных воспоминаний. Я желал ее всею своею душою. Она приближалась, но чем ближе подходила, тем сильнее я хотел растянуть это страстное ожидание. Я говорил себе: «Лови, лови этот удивительный случай. Ее еще нет здесь». И я выжимал из своего тела одинокое наслаждение, слаще меда, кусая, подушку так, что трещала ткань. Ах, ох, кричала моя душа, и я засыпал, не осмеливаясь прикоснуться к Галючке, растянувшейся сбоку, немой и неуловимой.

Она просыпалась раньше меня, и когда на рассвете я открывал глаза, уже стояла перед картиной, разглядывая ее. Прошу простить меня за неточность, когда я уподобляю душу некоей аллегории. Но она была вольной аллегорией, которая занимала определенное место в моих тогдашних фантазиях. Я говорю об этом потому, что ниже расскажу о единственной настоящей галлюцинации, которую испытал в жизни. Изложу ее максимально точно, чтобы не спутать с другими моими видениями, которые никогда не достигали подобной зрительной силы.

Однажды в воскресенье я, как обычно в этот день, встал очень поздно, примерно в половине первого дня. Меня разбудила неотложная биологическая потребность, я вышел из комнаты и направился в туалет на первом этаже. На лестничной площадке я встретил отца, с которым говорил минут пятнадцать. Стало быть, это исключает, что мой путь в туалет был игрой воображения. Я совсем проснулся. А когда поднялся к себе и открыл дверь, увидел сидящую у окна довольно крупную женщину в ночной сорочке. Хотя она была совершенно реальна физически, я сразу же понял, что у меня галлюцинация, но, вопреки ожиданию, нисколько не удивился. Я снова лег в постель, чтобы изучить этот удивительный феномен с наибольшими удобствами. Я устроился так, чтобы хорошо его видеть, но стоило мне чуть повернуть голову, чтобы подложить под спину подушку, как я не увидел больше ничего. Она не растаяла медленно, она внезапно исчезла.

Эта галлюцинация заставила меня мечтать о других. Но больше никогда такое не повторилось. Однако теперь всякий раз, открывая дверь, я чувствовал возможность увидеть чтото ненормальное. Как бы там ни было, в тот период я и в самом деле не был «нормальным». Впрочем, как определить для живого существа лимиты «нормальности» и «ненормальности»? Я говорю, что в 1929 году в Кадакесе я не был нормальным – и это означает, что это верно по отношению к сегодняшнему дню, когда я пишу книгу. Несомненно, я сделал огромные успехи, приспосабливаясь к действительности. Когда у меня появилась первая галлюцинация, я получал удовольствие от своей необычной психики и стимулировал свои «необычности». Каждое утро я немного поливал растение моего безумия, до тех пор, пока оно не стало цвести и давать плоды, которые чуть не пожрали мою жизнь, и так было до тех пор, пока я не понял, что пора уничтожить это растение, растоптать его каблуками, зарыть в землю и начать снова завоевывать свое «жизненное пространство». Девиз «безумие для безумия» я должен был за год сменить на «Обуздание безумия», который носил уже католический характер. Безумие открыло мне некоторые из своих секретов, которые я тщательно оберегал даже тогда, когда пристрастился к разрушительному его обузданию и пытался увлечь за собой всю группу сюрреалистов (я не преуспел в этом. Политические интересы разрушали сюрреалистическую деятельность подобно раковой опухоли. Мои самые прозорливые лозунги принимались, но этого было мало, чтобы оживить движение. И я понял, что должен отныне или писать картины или умереть без чьей-либо помощи.).