Я вышел из дому, полный угрызений совести, оставив Гала укладывать багаж, и направился к морю по полю гвоздик. В ярости я сшибал палкой головки цветов, как обезглавленные шеи в картинах Карпаччо. На берегу моря, между скал была пещера, в которой поселились оливковые цыгане. Они жарили в огромных котлах рыбу, масло трещало и шипело, как гадюки моей злости. В несколько секунд во мне созрело желание бросить дорожную сумку – изобретение Гала – и жить среди цыганок, которые открывали грудь и кормили детей в эротической атмосфере жуткой грязи. Воспламененный этими грудями и огромным задом женщины, которая готовила на огне, я убежал в пустынное место и яростно предался одинокому удовольствию своего отрочества. Все неистовство моей души перешло в эти безнадежные движения. Мои ноги подкосились, и я упал на колени прямо на острые камни, похожий на отшельника в экстазе, каких рисовал Рибера. Свободной рукой я гладил и царапал свое тело, как бы душа его. От возбуждения кожа моя дрожала. Мои карманы были пусты, но я еще могу расходовать это! И я уронил на землю теплую монету моей бесценной жизни, которая, казалось, вышла из самой моей глубины, из мозга костей.

Эта новая бесплодная потеря углубила мое разочарование. Мое безденежье показалось совсем невыносимым. Моя злость обернулась против меня самого, и я стал бить себя кулаками так сильно, что выбил, наконец, свой маленький блестящий зуб. Я подобрал его. Ибо сказано: зуб за зуб.

Вернулся возбужденный, но веселый. И показал Гала сжатый кулак.

– Угадай?..

– Блестящий червяк?

– Нет, мой зуб, мой молочный зуб. Надо повесить его на ниточке в Порт-Льигате.

Зуб был маленький и прозрачный, а посередке была темная точечка. Если посмотреть на нее в микроскоп, может быть, увидишь нимб Лурдской Девы? (Лурдский монастырь – место паломничества католиков (прим-пер).

На другой день мы сели в автобус и поехали в Малагу, чтобы занять денег у сюрреалиста, сочувствующего коммунистам. Оставалось только занять несколько сантимов на обратную дорогу. Если мы не найдем их, то не сможем вернуться в Торремолинос. После многочисленных попыток мы обратились к нему – нам нужно не меньше 50 песет, сказал я ему, чтобы дождаться денег, высланных из Барселоны, если вы сразу же послали телеграмму. Наш друг поклялся, что послал телеграмму в тот же вечер, после нашей встречи. У него не было 50 песет, но он вызвался занять их для нас. Дожидаясь его, мы сели на террасу какого-то кафе. Подходило время последнего автобуса, а его все не было. Наконец, в последний миг он появился, красный и запыхавшийся.

– Скорее садитесь, все устроено.

Мы двинулись. Он заплатил в кафе и догнал нас на остановке. Одной рукой стирая пот с лица, другой он подал мне руку и вложил в нее маленький, сложенный вчетверо билет.

– До свидания, до свидания.

– Вы скоро получите долг, деньги вот-вот придут.

Пока он убеждал нас в том, что весь в нашем распоряжении, автобус тронулся. Билетик, вложенный мне в руку, был важнее всего на свете. Он означал для Сальвадора и Гала Дали три дня жизни. Это будут самые удивительные дни. Я медленно разжал руку, чтобы получше разглядеть удивительный символ, и замер, когда увидел, что это не чек на 50 песет, а просто квитанция за телеграмму. В шутку или в насмешку мой друг сюрреалист сунул мне в руку эту бумажку, которая напоминала, что мы и так обязаны ему и что он несомненно не договаривался с нами о чем-либо другом. Мы не имели денег расплатиться за автобус. Гала схватила меня за руку – удержать. Она знала, какое бешенство охватывает меня в подобные мгновения. Если бы ко мне подошел кондуктор, я вышвырнул бы его на улицу ударом ноги. Я уже был готов бог знает к какому взрыву, когда контролер нажал на звонок и остановил машину. Думая, что он догадался о моих намерениях, я чуть не прыгнул на него. Именно в эту минуту наш сочувствующий коммунистам сюрреалист внезапно появился в автобусе и протянул мне 50 песет. Он спутал бумажки в кармане и, обнаружив это, нанял такси, чтобы догнать нас. Успокоившись, мы уехали в Торремолинос, где нас ждали несколько писем с добрыми новостями и известием, что деньги мы можем получить в одном из банков Малаги. Я съел хамсу в томате и проспал весь вечер как убитый. Когда я проснулся, красная луна, как облатка, висела над компотницей Торремолиноса: этот натюрморт, который я воспринимал в кубистических тонах Пикассо, был вставлен в раму окна. Лежа на кровати и размышляя о проблемах художественного видения, я с удовольствием ковырял в носу и вдруг вынул из него слишком большой для засохшей сопли комок. Исследовав его, я обнаружил, что это кусочек полученной телеграммы, которую по своей обычной нервозности я мял и месил и сунул в нос по какой-то мании, характерной для меня в то время.

Гала раскрыла чемоданы и торжественно выгрузила их, чтобы остаться в Торремолиносе, раз у нас были теперь деньги.

– Нет. Погоди, мы уезжаем в Париж.

– Зачем? Мы можем побыть здесь еще денька три.

– Нет-нет. Вчера, после обеда, когда я ушел, хлопнув дверью, я видел, как желтый луч солнца пронзил облако. Как раз в эту минуту я был готов потратить свой жизненный сок. Потом я сломал свой молочный зуб, когда открыл у себя во плоти «великий миф» о Данае. Я хочу поехать в Париж и сделать так, чтобы прогремел гром и пошел золотой дождь! В Париже мы раздобудем деньги и достроим дом в Порт-Льигате.

Ненадолго мы остановились в Мадриде, Барселоне – и Кадакесе, чтобы посмотреть там на наш дом. Мечта осуществлялась. Конкретная и прямая личность Гала воплотила здесь мой дефективный бред. Пока были только четыре стены и дверь, но уже и это было героизмом. Настоящий героизм ждал нас, однако, в Париже. Нам предстояло защищать свои личности в безвыходном положении, в самой жестокой, самой длительной и самой великой борьбе. Все вокруг подло предавали нас. По мере того, как мое имя внедрялось, как рак, в глубину общества, которое не желало слышать и говорить обо мне, практическое существование становилось все труднее. Все, кто выступал против моего интеллектуального влияния и моих идей, которые подрывали их в основе, заражали меня болезнью, которая тревожит всех: денежные заботы. Я предпочел им эту болезнь. Я знал, что выздоровею. Бунюэль только что завершил «Золотой век». Я был ужасно разочарован. Фильм стал карикатурой моих идей. С первого же образа, безо всякой поэзии, атаковалось католичество. Все же он произвел некоторое впечатление. Особенно удалась сцена неудавшейся любви, когда неудовлетворенный партнер жадно сосет большой палец ноги мраморного Аполлона. Бунюэль, который спешно уехал в Голливуд, где, он думал, его ждут сказочные контракты, даже не был на премьере фильма. Публику нашли среди сюрреалистов: здесь практически не было инцидентов. Несколько смешков, несколько возражений вскоре потонули в единодушных аплодисментах зала. Но через два дня все изменилось. В фильме есть кадры: подкатывает шикарный автомобиль, водитель распахивает дверцу и достает ковчег, чтобы поставить его на тротуар (крупный план). Потом из машины появляются две прекрасные женские ноги. Это был момент, выбранный группой хулиганствующих молодчиков, – они швырнули в экран бутылки с черными чернилами. В ответ на. крики «Долой бошей!» они стреляли в воздух, бросали вонючие бутылки и банки со слезоточивым газом. Только кончился газ, как публику доконали сторонники «Французской акции». Полетели осколки стекла. Все фойе студии 28, где размещалась выставка сюрреалистических картин, было разгромлено. Одно из моих полотен спасла билетерша – спрятала его в туалет, но остальные разорвали в клочья. Полиция прибыла слишком поздно. Беда уже произошла.

На другой день в парижской прессе разразился скандал. Несколько дней газеты спорили по поводу моего фильма, затем он был запрещен префектурой. Некоторое время я опасался, что меня выдворят из Франции. К счастью, общественное мнение было на моей стороне. Скандал «Золотого века» остался висеть над моей головой подобно дамоклову мечу, поэтому я решил больше ни с кем не сотрудничать. Я отвечал за святотатство еще до того, как оно появилось в моих планах. Мне казалось абсурдным и неинтересным вызвать антиклерикальный скандал, когда в фильме было столько более подрывных идей (позднее, когда Бунюэль стал коммунистом, он вырезал из «Золотого века» самые неистовые куски, желая подладить его к марксистской идеологии. Не спрося даже моего мнения, он изменил название, позаимствовав новое у Маркса. Если в фильме и была какая-то ценность, это только анархия. Я никогда не видел второй версии.). Мой отказ никто бы не понял. Сделав «Золотой век», я смогу создать апологию Месонье (Эрнест Месонье (1815–1891), французский живописец (прим. пер.) в живописи. Поскольку никто другой так и не мог отделить мистификацию от настоящего в моих идеях и произведениях, вскоре привыкли мне все позволять и говорили: «похоже, это Дали». Это значило мало, между тем как Дали только что сказал нечто, что хотел сказать, и это было наконец сказано, а он тут же брался за то, что не осмеливался говорить никто другой. Меня считали самым сумасшедшим, самым губительным, самым неудержимым, самым сюрреалистом, самым революционным из всех. Их невежество делает лишь более взрывным мой день и мое небо, в котором я воздвиг монумент ангелам и архангелам классицизма. Это небо будет всегда более мощным и жизнеподобным, чем идеальный ад «Золотого века», мой классицизм более сюрреалистичным, чем их романтизм, мой реакционный традиционализм более скандальным, чем их недоношенная революционность. Все современные послевоенные потуги были ложными и заслуживали смерти. Традиция же заставила признать себя в живописи и во всем, без чего любая духовная деятельность обречена на небытие. Больше никто не умел ни писать, ни рисовать. Все стало на одно лицо и на одну национальность. Уродство и бесформенность были вскормлены ленью. Мастерские слышали лишь разговоры в кафе. Музы вдохновения покинули их Парнас взамен на Пуссена. Выходили на улицу пройтись и пощупать девок. Художники сотрудничали с оппортунистическими демагогами, непомерные амбиции делали их буржуазными, они пьянели от повального скепсиса, окунувшись в распутство счастья без трагедии и без души! Таковы были мои враги, которые ни перед чем не останавливались, как бешеные псы.