– Раз не пошли искусственные ногти, может, попробуем осязательное кино, очки-калейдоскоп или аэродинамические автомобили?

Гала наспех обедала и отправлялась на автобусе в новый крестовый поход. Но перед этим крепко целовала меня в губы и говорила: «Мужайся!» И я, расстроенный, полдня писал свою антимодернистскую картину, в то время как у меня в голове кружились тысячи неосуществимых проектов.

И все же… И все же раньше или позже мои проекты были осуществлены – другими людьми и так отвратительно, что я больше не мог вернуться к ним. Однажды мы узнали, что кто-то выпустил искусственные ногти, в другой раз – что по улицам разъезжают аэродинамические автомобили. Както утром я прочел в газете: «Недавно в витрине поместили прозрачные манекены, служащие аквариумами для рыб. Это напоминает Дали». Еще хорошо, что меня хотя бы упомянули. А ведь множество раз мне высказывали претензии, что я копирую в своих картинах чужие идеи. Мои идеи начинали любить с того момента, когда неизвестно кто обесчещивал их под предлогом улучшения. О ужасный французский добрый здравый смысл! Он сделал из моего имени, обретшего известность, какое-то пугало для воробьев. «О, Дали! Это необыкновенно, но безумно и нежизнеспособно». А я так хотел, чтобы было жизнеспособно! У общества, которое восторгалось мною и пугалось меня, я хотел всегонавсего отобрать немного золота. Тогда мы, Гала и я, могли бы спокойно жить, без страха перед призраком нищеты, угрожавшим нам еще с Торремолиноса. Если я не заработаю денег, Гала опять придется творить чудеса из того немногого, что у нас еще остается. Никогда грязные уши, цыганская жизнь и засаленные простыни не вступали к нам на своих длинных лапах. Мы не знали жареной-пережареной картошки и унизительных визитов служащих с неоплаченными счетами за газ и электричество и безнадежными звонками у запасного входа пустой кухни. Никогда не сдавались мы бытовой прозе. Мы выкручивались благодаря чудесам стратегической ловкости Гала. Располагая небольшими средствами, мы питались скромно, но хорошо. Мы никуда не ходили. Гала сама шила себе платья, а я работал в сто раз больше, чем любой посредственный художник. Я полностью выкладывался, готовясь к новым выставкам и продавая работы редким товарищам. Гала иной раз упрекала меня, что я работаю за низкую плату, а я отвечал – удивительно, что есть еще товарищи, ведь я гений, а гениям предназначено умирать с голоду.

– Мы изо дня в день находимся в постоянном, нечеловеческом напряжении, и кончится тем, что мы не выдержим.

А рядом – забытые ныне художники жили на широкую ногу, «тиражируя» далинийские идеи. Если Дали вырабатывал неусваиваемую, слишком перченую пищу, их рецепт зато заключался в том, чтобы тошнотворные холодные блюда слегка присолить Дали и пустить на продажу. Щепотка Дали в облаках и пейзажах, в меланхолии, в фантазии, в беседе, но всегда лишь щепотка – только так можно добиться острого и пикантного вкуса. И чем более все это становилось приятным и коммерческим, тем становилось ужасней, чем больше Дали лишался своей доли, тем больше свирепел. Я говорил себе: спокойно, продолжай свое. Вместо того, чтобы отступить на шаг, я делал пять шагов вперед, поддерживаемый Гала, такой же упрямой и несгибаемой, как я. В день успеха все крысы, все грязные цыганские уши, все розовые щеки легкой жизни были бы у наших ног. Строгость и само ограничение держали нас в постоянной форме, в то время как другие утопали в легкой жизни. Кокаин, героин, алкоголь и педерастия, повсюду кокаин, героин, пьянствография, опиум и педерастия стали средством достичь легкого успеха. Франкмасоны порока помогали друг другу с сентиментальной привязанностью из общего страха перед одиночеством. Все жили вместе, потели вместе, мочились вместе в ожидании, пока кто-то упадет и можно будет вонзить ему в спину дружеский кинжал.

Наша сила, Гала и моя, была в том, чтобы жить чисто среди этой скученности – не курить, не колоться, не нюхать, не расстилаться – всегда одни и вместе, как это было в моем детстве и отрочестве. Мы не только стояли особняком от художников Монпарнаса, но равно отмежевались от коммунистов, сумасшедших, буржуа. Мы стояли в стороне, чтобы сохранить и отстоять наш разум.

Еще нам хотелось, чтобы у нас было свободное пространство, куда можно было бы время от времени убегать. Этим свободным пространством стал Кадакес, где мы укрывались месяцами, оставляя позади Париж, кипящий, как горшок колдуньи. Перед тем, как уехать, я бросал в горшок несколько специй, чтобы они сварились за наше отсутствие, – необходимые группе сюрреалистов идеологические лозунги. Для педерастов я реанимировал классический романтизм палладинов. Для наркоманов я выдвигал теорию, полную образов гипногогии, и говорил о масках собственного изобретения, которые позволяют видеть цветные сны. Для светских людей я ввел в моду сентиментальные конфликты стендалевского типа или давал отражение запретного плода революции. Сюрреалистам я предлагал другой запретный плод: традицию.

Перед отъездом я готовил список моих последних визитов: утром кубист такой-то, монархист такой-то, коммунист такой-то; после обеда – избранные люди света; вечер для Гала и меня! К этим вечерам мы рвались всей душой, и в ресторане пары за соседними столиками были поражены тем, с какой нежностью мы беседуем, с каким трепетом влюбленных в разгар медового месяца. О чем мы говорили? Мы говорили о нашем уединении, о том, что возвращаемся в Кадакес. Там мы увидим озаренную солнцем стену, что укроет нас от ветра, колодец, который напоит нас водой, каменную скамью, на которой мы отдохнем. Паранойальнокритическим методом мы возведем первые лестницы и продолжим этот титанический труд, чтобы жить вдвоем, чтобы не было никого и ничего, кроме нас самих.

Мы приехали на вокзал Орсей, нагруженные как пчелы. Я всегда путешествовал с кипой документов и десятком чемоданов, переполненных книгами, коллекциями фотографий насекомых и памятников и бесконечными заметками. На этот раз мы везли еще мебель из парижской квартиры и керосиновые лампы, так как там не было электричества. Мои этюдники и огромный мольберт были малой частью багажа. Обустройство заняло целых два дня. Стены были еще сырыми и мы сушили их лампами. Наконец, на второй вечер мы свалились на большой диван, приспособленный под кровать. Северный ветер завывал на улице, как сумасшедший. На маленьком табурете перед нами сидела «дивно сложенная» Лидия. Она толковала с нами о тайном, о Господе, о статье про Вильгельма Телля, которую она только что прочла.

– Гийом и Телль – это два разных человека, один из Кадакеса, другой из Росаса…

Она готовила нам ужин и, развивая мысль о Вильгельме Телле, пришла в комнату с ножом и цыпленком, чтобы тут его прирезать. Усевшись поудобнее, она пересказывала нам последнюю статью Эухенио д'0рса и неловко вонзила нож в шею цыпленка. Голова упала в тарелку с землей.

– Никто не хочет верить, что «дивно сложенная» – это я. Я понимаю их. У людей голова не так хорошо варит, как у нас троих. Ума им не хватает, вот что, ничего не видят за буквами на бумаге. Пикассо мало говорит, но очень любит меня, он жизнь бы отдал за меня! Однажды он дал мне на время книжку Гет е…

Цыпленок дернулся два-три раза и протянул лапы. Лидия ощипывала перья, и пух разлетался по нашей комнате. Ударом ножа она разрубила тушку, окровавленными пальцами вынула потрошки и положила их в тарелку на стеклянном столике, рядом с ценнейшей книгой о Джованни Беллини. Увидев, что я встревожено встал и отодвинул книгу, Лидия горько усмехнулась и сказала мне:

– Кровь не замарает. Мед слаще крови. Я кровь, а все остальные женщины – мед. Мои сыновья восстали против крови и бегают за медом.

Тут дверь открылась, и на пороге появились двое ее сыновей, один суровый, с рыжими усами, другой с постоянной ухмылкой.

– Она сейчас придет, – сказал второй.

«Она» была служанка, которую нашла для нас Лидия, чтобы та стала заниматься домом после нашего приезда. Через четверть часа пришла женщина лет сорока, с черными и блестящими, как лошадиная грива, волосами. Ее лицо было будто написано Леонардо. В глазах поблескивало легкое безумие. Сколько раз я замечал, что безумные притягивают безумных. Где бы. я не появился – сумасшедшие и самоубийцы уже ждут меня там и следуют за мной почетной свитой. Они инстинктивно чувствуют, что я из них, хотя и признают, что единственное различие между сумасшедшим и мной – это то, что я не сумасшедший. Тем не менее я притягиваю их. Через два дня в Порт-Льигате, таком пустынном, моя маленькая комната уже кишела сумасшедшими. Положение становилось невыносимым, и я должен был принять меры. Каждый день я встаю в семь часов и начинаю писать. Достаточно раз хлопнуть дверью, чтобы помешать моей работе. Больше не войдет никто. Я всех увижу во дворе. Сумасшедшие могли околачиваться вокруг дома сколько угодно, а входить им разрешалось только в воскресенье. Среди назойливых порт-льигатцев был некий пятидесятилетний Рамон де Ермоса, похожий на Адольфа Менжу. Это был самый ленивый человек на свете. Он повторял: