Она совершенно изменилась. Ее руки, бывшие до того в беспрерывном движении, лежали спокойно на одеяле, губы не дрожали, выражение лица было совсем не прежнее: следы лихорадки еще оставались на нем, но горячечный блеск исчез из ее глаз, они были полузакрыты, дыхание было тихим и медленным, хотя все еще тяжелым. Я пощупал у нее пульс: биение нормальное, рука теплая.
Что можно было заключить из этой поразительной перемены? Выздоравливает ли она? Возможно ли? Как только эта мысль мелькнула у меня в голове, все мое внимание сосредоточилось на ее лице: ни за что в мире я не отодвинулся бы от ее постели.
Первые лучи света слабо проскользнули из окна, прежде чем произошла какая-либо перемена в ней, прежде чем глубокий вздох вырвался из ее груди, и ее глаза медленно открылись и обратились на меня.
Необычен и удивителен был ее первый взгляд — взгляд спокойный, вполне сознательный, взгляд, слишком знакомый мне. Но это продолжалось только одну минуту. Она узнала меня, и ее удивленный и испуганный вид вмиг заменился выражением стыда и тоски.
Тщетно пыталась она действовать своими обессилевшими пальцами. Из ее груди вырвался слабый стон мольбы, и медленно отвернулась она, чтобы скрыть свое лицо.
— О Боже мой! Боже мой! — прошептала она тихо и со стоном. — Я разбила его сердце, я погубила его, а он пришел сюда, чтобы доказать, как он добр ко мне! Сидни, Сидни!.. О, уйдите! Ведь это хуже смерти! Я слишком преступна, чтобы можно было простить меня! Оставьте, оставьте меня! Дайте мне умереть!
Я заговорил, но голос мой тотчас же пресекся, объятый ужасом, я остановился, лишь только произнес ее имя. При первых звуках моего голоса ее страдание перешло в предсмертную агонию. Страшное отчаяние души в борьбе с изнуренным, от страданий болезненно корчившимся телом, выявилось в отрывистых словах, раздиравших сердце, приводивших меня в невыразимый ужас.
Я упал на колени подле ее постели. До сих пор поддерживавшее меня нравственное мужество вдруг ослабело. Заглушая рыдания, я плакал, и вся моя душа изливалась в молитвах за нее. Эти слезы не унижали меня, потому что я чувствовал, что простил ей все… Заря занималась. Лучи света приветливо озаряли ее постель, свежий утренний ветерок развевал, как бы играя, разбросанные по подушке локоны, мало-помалу голос ее становился спокойнее, и она лежала тихо… Но ни разу она не повернулась ко мне лицом — ни даже тогда, когда вырываемые отчаянием крики ее становились слабее и реже, ни даже тогда, когда она умоляла меня своим угасающим голосом бросить ее, дать ей умереть одной, как она этого заслуживала!
После этого я ждал, ждал долго, наконец опять тихо заговорил с ней, и опять ждал, прислушиваясь к ее дыханию, которое с каждою минутою становилось слабее. Потом я заговорил громче, но она все не отвечала и не делала ни малейшего движения. Не заснула ли она? Я не мог сказать этого. Сам не знаю, что мешало мне перейти на другую сторону к стене, чтобы посмотреть ей в лицо, почти закрытое подушкою.
Совсем уже рассвело… Золотые лучи солнца заблистали на горизонте.
На улице послышались быстрые шаги, они остановились под нашим окном, и знакомый голос позвал меня по имени. Я выглянул из окна: то был Бернар.
— Я никак не мог вернуться раньше, — сказал он, — случай оказался опасным, я боялся даже на минуту оставить больного… Вы найдете ключ на камине, бросьте мне, и я смогу войти, уходя отсюда, я приказал не запирать дверь на задвижку.
Я исполнил его просьбу.
Когда он входил в комнату, мне показалось, что Маргрета пошевелилась, и поэтому я сделал ему знак рукой, чтоб он входил тише.
Не показывая удивления, он посмотрел на постель и тихо спросил, когда произошел кризис.
В коротких словах я рассказал ему все, как было, и также шепотом спросил, встречал ли он и раньше подобные случаи.
— Встречал много, — отвечал он, — были такие же удивительные и совершенные перемены, которые подавали надежды, но эти надежды еще не сбывались. Кризис, которого вы были свидетелем, всегда бывает роковым.
Несмотря на эти слова, он все еще боялся ее разбудить, говорил шепотом и тихо подходил к ее постели.
Вдруг он остановился, готовясь пощупать пульс, и, посмотрев на стеклянную дверь, внимательно прислушался, говоря, как будто про себя:
— Мне показалось, что кто-то пошевелился в этой комнате, но я ошибаюсь, вероятно, в доме никто еще не встал.
Тогда он наклонился к Маргрете и легким движением руки откинул волосы с ее лба.
— Не тревожьте ее, — прошептал я. — Она спит… Разумеется, спит?
Он остановился, ни слова не отвечая, и стал отыскивать ее сердце.
Потом он тихо прикрыл ее одеялом и совсем открыл лицо.
— Да, она спит, — сказал он с грустной торжественностью. — Она спит непробудным сном: она умерла…
Я молча отвернулся. Мои мысли в эту минуту были не из числа таких, которые могут передаваться человеком человеку.
— Для человека ваших лет грустное зрелище представляется глазам, — сказал он с теплотой в голосе, отходя от кровати. — Но вы сумели его перенести. Я доволен, что вы проявили столько спокойствия в часы таких тяжелых испытаний.
Столько спокойствия!..
Да! В эту минуту я имел право на спокойствие, потому что я помнил, что простил ей…
На четвертый день после ее смерти я стоял один у могилы Маргреты Шервин.
Мне предоставлено было одному присутствовать при ее последних минутах, мне же пришлось воздать ей последние почести. Кто бы мог сказать в день нашей роковой свадьбы, что могила будет единственным домом, куда она переселится?
Ее отец написал мне письмо, которое я тотчас же разорвал и текст которого, конечно, не стану приводить здесь. В письме этом ярко проявлялось бешенство из-за его неудавшихся корыстных планов.
Ральф возвратился в Лондон, лишь только получил от меня письмо Бернара. С большим участием, какого я никогда прежде не замечал в нем, он предложил мне свое содействие в исполнении последних обязанностей. Но Бернар еще раньше великодушно вызвался быть моим помощником во всем, что требовало моих личных хлопот, и, таким образом, у меня не было надобности использовать доброе расположение брата.
Один стоял я у могилы. Бернар простился со мной, могильщики разошлись, не было особенной причины, чтобы не последовать и мне их примеру, а я все оставался на кладбище, опустив глаза на свежую могилу и думая о покойнице.
Через несколько минут внимание мое было отвлечено послышавшимися шагами.
Я поднял глаза и увидел человека в длинном плаще и в маске или наличнике, закрывавшем верхнюю часть его лица. Медленно подходил он ко мне, опираясь на палку.
Он прямо подошел к могиле и остановился у подножия, как раз против меня, стоявшего у ее изголовья.
— Узнаете ли вы меня? — спросил он. — Узнаете ли вы Роберта Маньона?
Произнеся свое имя, он приподнял маску и посмотрел на меня. Я оцепенел и онемел при первом взгляде на эту приводящую в ужас фигуру, с лицом бледным, как у привидения, страшно изуродованным, с неизменным выражением зверской злобы смотревшим мне прямо в лицо под знойным полуденным солнцем, с тем же сатанинским видом ярости и торжества, которое я видел в ту ночь, когда молния, разорвав тучи, озарила его лицо, и с той поры этот леденящий образ никогда уже не покидал меня. Я не могу, я не смею, я не должен описывать эту ужасную фигуру, хоть она и теперь восстает в моем воображении так же ясно и отчетливо, во всем ее ужасе, как и в первый день нашей встречи, хоть она и теперь носится перед моими глазами, когда я пишу, хоть и каждый раз, когда мои глаза отрываются от бумаги к окну, чтобы полюбоваться сельской панорамой, мне чудится, что она оттуда ложится тяжелой тенью на радостную перспективу земли, моря и неба.
— Узнаете ли вы меня, Роберта Маньона? — повторил он. — Вы не знаете еще дела ваших рук? Ну так смотрите же и узнайте его! Конечно, вы находите, что я очень изменился… Ваш отец тоже нашел бы изменившимся моего отца, когда бы увидел его в день казни висевшим на виселице и с опущенным мешком на голове!..