Это живописное озерко было самым прохладным местом в долине, и я стал каждый день проводить на нем жаркие часы. С одной его стороны прямо к берегу выходило большое широкое ущелье, тянувшееся далеко и высоко в горы. Сильный пассат, дующий с моря, натыкался иногда на преграду гор, поворачивал, завихряясь, разгонялся вниз по ущелью и, обрушиваясь в долину, рябил обычно невозмутимое зеркало вод.
Однажды, когда мы уже довольно долго катались по озеру, я высадил Кори-Кори на берег, сам взял весло и повернул по ветру к дальнему краю озера. Как только я начал грести, Файавэй, как видно, пришла в голову веселая затея. Издав восторженное восклицание, она развязала на плече свое широкое покрывало из тапы (в которое куталась от солнца) и встала во весь рост на носу челнока, растянув покрывало, словно парус, на высоко поднятых руках. Мы, американские моряки, любим похваляться ровным, ладным рангоутом наших кораблей, но никогда еще ни на одном судне не красовалось мачты стройнее, чем моя маленькая Файавэй.
Ветер сразу же раздул покрывало — длинные пряди волос Файавэй тоже заплескались в воздухе, — и челнок стрелой понесся к берегу. Сидя на корме, я веслом направлял его путь, покуда он не врезался в мягкий береговой откос, и Файавэй легким прыжком перенеслась на траву.
Кори-Кори, с берега наблюдавший за нашим маневром, восторженно хлопал в ладоши и орал как безумный. Впоследствии мы не раз повторяли этот номер.
Если читатель до сих пор не понял, что я был без ума от мисс Файавэй, это значит, что он просто ничего не понимает в сердечных делах и просвещать его на этот счет бесполезно. Из ситца, который я захватил с корабля, я соорудил для моей красавицы платье, в котором она, признаюсь, выглядела как опереточная танцовщица. Но только костюм последней оставляет открытыми локти, а одеяние прекрасной островитянки, начинаясь у пояса и кончаясь достаточно высоко от земли, оставляло открытыми две восхитительнейшие в мире лодыжки.
День, когда Файавэй впервые надела этот туалет, запал мне в память потому, что тогда же состоялось мое знакомство с неким новым лицом. Дело было под вечер, я лежал в доме, как вдруг услышал за стеной какой-то шум. Привыкший к переполохам, по любому поводу возникающим в долине, я не обращал на него никакого внимания, пока в дом, вне себя от волнения, не ворвался старый Мархейо и сообщил мне потрясающую новость: «Марну пеми!», что в переводе означает: сюда идет некто по имени Марну. Мой престарелый друг, очевидно, ожидал, что это известие произведет на меня большое впечатление, и некоторое время молча смотрел на меня, словно хотел увидеть, что со мной будет, но я и бровью не повел, и тогда почтенный старец бросился со всех ног вон из дому, такой же взбудораженный, как и раньше.
— Марну, Марну… — думал я. — Нет, я что-то не помню такого имени. Должно быть, какая-нибудь важная персона — вон ведь что делается с туземцами.
А оглушительный шум все приближался, крики «Марну!» становились все громче — это имя было у всех на устах.
Я решил, что явился какой-то воин высокого ранга, не имевший до сих пор чести быть принятым мною, и жаждал засвидетельствовать мне почтение. Я сделался так самоуверен, избалованный всеобщим вниманием и уважением, что намеревался уже было за такую небрежность наказать этого Марну и встретить его холодно, — но между тем галдящая толпа приблизилась, и в центре ее оказался самый удивительный представитель рода человеческого, какого я когда-либо видел.
Возраст незнакомца был не больше двадцати пяти лет, и рост его едва превышал средний; будь он хоть на волосок выше, бесподобная симметрия его тела оказалась бы нарушена. Обнаженные руки и ноги имели форму совершеннейшую, а изящные линии фигуры и гладкие безбородые щеки, я думаю, делали из него достойный образец для статуи полинезийского Аполлона — овалом лица и правильностью черт он и в самом деле напоминал античный бюст. Но мраморной недвижности искусства здесь была придана теплота и живость выражения, какие можно встретить лишь у обитателя Южных морей среди благодатнейшего царства природы. Волосы Марну вились густыми каштановыми локонами, которые начинали плясать на висках и на затылке, когда он оживленно разговаривал. Щеки его были нежны, как у женщины, и все лицо совершенно не тронуто татуировкой, хотя, кроме лица, кожу повсюду испещрили разные замысловатые фигуры, которые — в отличие от несвязных эскизов, украшающих тела его соплеменников, — составляли как будто бы некий законченный узор.
В особенности заинтересовала меня татуировка у него на спине. Автором этих рисунков был, я думаю, большой художник. Вверх по позвоночнику тянулся узкий, конусообразный, заштрихованный в косую клеточку ствол дерева арту. С обеих сторон от него отходили елочкой поникшие ветви, выполненные в изысканной, тщательной манере, с листьями и прочими подробностями. Право же, это было лучшее произведение изобразительного искусства, виденное мною в долине Тайпи. Вид незнакомца сзади наводил на мысль о лозе дикого винограда, ветвящейся по стене. А грудь его, руки и ноги были покрыты несчетным множеством каких-то изображений, подчиняющихся, впрочем, при всем разнообразии, определенному общему замыслу. Цвет татуировки был ярко-синий, что на коричневом фоне смуглой кожи выглядело весьма эффектно. Пояс из белой тапы, едва ли в два дюйма шириной, но с пышными кистями спереди и сзади, составлял весь костюм незнакомца.
Он шел в окружении жителей долины, неся под мышкой скатанный в трубочку кусок местной ткани, и сжимал в другой руке длинное и богато изукрашенное копье. У него был вид путешественника, предвкушающего близкий и приятный отдых. На ходу он то и дело отпускал какие-то шутливые замечания, и обступавшая его толпа покатывалась со смеху.
Пораженный непринужденностью его манер и необыкновенной наружностью, столь отличающей его от бритоголовых, по уши татуированных аборигенов, я сам не знаю почему вскочил, когда он вошел в дом, и пригласил его расположиться со мной на циновках. Но, ничем не обнаружив, что замечает мою учтивость и даже самое мое присутствие, — и впрямь не бесспорное — незнакомец прошел мимо меня и улегся на циновках в дальнем конце своеобразного дивана, пересекавшего от стены до стены все жилище Мархейо.
Если бы первую красавицу и царицу бала при всем честном народе обхамил какой-то надменный фат, ее негодование не могло бы сравниться с моим при этом неожиданном афронте.
Я был потрясен. Обращение со мною тайпийцев приучило меня ожидать от всякого, кто бы ни появился в долине, таких же щедрых изъявлений почтительности и любопытства. Но поразительное его равнодушие лишь возбудило во мне желание выяснить, кто же таков незнакомец, совершенно завладевший всеобщим вниманием.
Тайнор поставила перед ним тыквенную миску с пои-пои, и он с аппетитом ел, то и дело прерывая еду, чтобы отпустить какое-нибудь острое замечаньице, которое живо подхватывали его слушатели, толпой набившиеся в дом. Видя, что туземцы совершенно поглощены этим новым человеком, а обо мне и думать забыли, я почувствовал себя уязвленным. Померкла слава Томмо, думал я, теперь он может убираться отсюда на все четыре стороны, и чем скорее, тем лучше. Так говорил я себе под действием обиды, питаемой славным правилом всех героических натур: пусть мне дадут самый большой кусок, или мне вовсе не надо вашего пирога.
Между тем этот новый завоеватель сердец Марну, утолив голод и сделав несколько затяжек из поданной ему трубки, начал длинную речь, и все слушали его как завороженные.
Как ни скудны были мои познания в их языке, по его страстной жестикуляции и по быстрой смене выражений его лица — словно в множестве зеркал, повторенных на лицах слушателей, — я без труда мог понять, о чем он говорил и к чему призывал. Судя по часто встречавшимся именам «Нукухива», «франи» (французы) и еще кое-каким мне знакомым словам, то было изложение последних событий в окрестных бухтах. Но каким образом он получил эти сведения, я понять не мог, разве что он сам только что оттуда — мысль, находившая подтверждение в его усталом, пропыленном виде. Но если он родом из Нукухивы, оставался необъяснимым дружеский прием, оказанный ему тайпийцами.