Это было время Фиванской войны. Эдипово проклятие дошло до его дома, и его сыновья-братья сражались за царство. Я наблюдал, выжидая свой час. Меня подмывало подобрать эту кость, пока собаки из-за нее грызутся, но одного из братьев поддерживал народ в Фивах, а другой - осаждавший - имел союзниками аргосских вождей, с которыми я не хотел враждовать. Обе стороны слали мне послов, я вел переговоры… А тем временем спросил оракула, и знамения оказались плохими для обоих. Через месяц они убили друг друга, аргоссцы убрались восвояси, и царем стал дядюшка Креонт.

Но я сомневался, что проклятие уже исчерпано. Я присматривался к Креонту во время войны и был уверен, что это он натравил своих племянников друг на друга, надеясь именно на такой исход. Во время осады боги потребовали царской жизни - он толкнул шагнуть вперед и умереть своего сына… Он уже старел и хотел запугать своих подданных так, чтобы они не заметили его слабости, - и ради этого оставил мертвых вождей гнить под солнцем непогребенными. Бедняга Антигона, прикованная к своей родне, словно терпеливый вол, выползла ночью, чтобы присыпать землей своего никчемного братца… Ее царь Креонт почтил могилой, - но замуровал ее живьем, сволочь. Это возмутило и его собственный народ, и все эллинские земли; родственники поруганных мертвых пришли ко мне с пеплом на головах… Тогда я выступил.

К тому времени фиванцы уже были уверены, что я не стану вмешиваться, так что взять их внезапно не составило труда. С наступлением ночи мы соскользнули с Киферонских холмов, а когда взошла луна - пошли на стены. Обошлось почти без крови: народ был сыт по горло и войной, и Креонтом. Я только заточил его в тюрьму, - не хотел брать на себя крови в этой проклятой истории, - но его грехи давили его, и вскоре он умер без моей помощи. С тех пор я фактически правил Фивами.

Больше чем сам штурм мне запомнился конец той ночи, во взятой Кадмее, когда мы с Ипполитой пошли снять оружие и отдохнуть. Мы не подозревали, пока не попали туда, что нас отведут в царскую опочивальню. Тяжелые потолочные балки, окрашенные в пурпур, покрыты были резными клубками змей; на ковре, что закрывал одну из стен, припал к земле огромный черный Сфинкс, древнее фиванское божество, с мертвыми воинами в лапах… Мы не могли спать из-за шорохов, наполнявших темноту словно скрип подвешенной веревки; не могли и слиться в любви… В этой постели - ни за что!… Лежали там, судорожно обнявшись, словно окоченевшие дети, и вскоре засветили лампу.

Но нет худа без добра - мы проговорили до самого рассвета. Я всегда становился умнее, поговорив с ней; и в тот раз четко понял, что трон Кадма станет тем лишним грузом, который потопит корабль: сильнейшие цари испугаются и объединятся, чтобы опрокинуть меня. Да и вообще - половина ночи, проведенная в этом покое, говорила мне, что с Фивами лучше не связываться, до добра это не доведет. Потому, когда настало утро, я провозгласил царем малолетнего сына старшего из братьев; пообещал ему гарантии безопасности; и выбрал для него совет из числа тех людей, что звали меня на помощь. И вернулся домой. Все превозносили мою справедливость и бескорыстие, - а Фивы оказались в моих руках надежнее, чем если бы я стал там царем.

Мы возвращались с великим триумфом. Народ воспевал меня как судью и законодателя всей Эллады и гордился своей причастностью… И на самом деле, с тех пор обиженные из всех племен Аттики приходили сидеть на моем пороге: рабы жестоких хозяев, притесняемые вдовы, сироты у кого отняли наследство… И даже вожди не дерзали ворчать, когда я выносил свой приговор. Мой суд называли славой Афин, сам же я считал его приношением богам: они хорошо меня использовали на земле.

Я часто думал тогда, что уйди я снова в поход с Пирифом - не видать бы мне Фив, ведь время летит быстро. А впрочем, зачем мне эти походы? - такого трофея они мне больше никогда не принесут! Мне и дома хватало дел и радостей.

Но вот однажды утром - мы поднимались рано на верховую прогулку - Ипполита села на кровать и говорит:

- Тезей, меня тошнит!…

Лицо у нее позеленело, руки холодные; чуть погодя - вырвало ее… Пока бегали за лекарем, меня самого затошнило от страха; в голове крутится «яд!». Он пришел, вызвал ее женщин, ждет пока я выйду… Только когда он вышел и сказал, что не собирается отнимать хлеб у повитухи, - только тогда я понял.

Я вошел к ней - она была оживленной и светлой, будто получила в бою легкую рану, из-за которой не хочет поднимать шума… Но когда обнял ее, сказала тихо:

- Ты был прав, Тезей. Девичий Утес далеко.

На пятом месяце она оделась в женское платье впервые. Я как раз в это время зашел к ней - стоит, расставив ноги, руки на бедрах, и смотрит вниз, на свои юбки и на растущий живот. Услышав меня, не обернулась, проворчала мрачно так:

- Я, наверно, сошла с ума, иначе я бы сейчас тебя убила.

- Я, наверно, тоже, - говорю. - Я теперь не могу быть с тобой, но не могу даже подумать ни о ком другом, а так со мной не бывало никогда в жизни…

Она носила платье хорошо, - не хотела, чтобы над ней насмехались, - а я, глядя, как она проплывает мимо, не знал, смеяться мне или плакать. Но вскоре - стоял однажды на балконе, глядя на равнину, - я услышал ее прежний твердый шаг. Она положила ладонь на мою, на балюстраде, и сказала:

- Это будет мальчик.

Позже, став тяжелой и малоподвижной, она часто посылала за певцами. Песни тщательно выбирала: никакой кровной вражды, никаких проклятий - но баллады о победах, о рождениях героев от любви богов… «Кто может поручиться, что он не слышит?» А по ночам брала мою руку и клала на то место, где был ребенок, чтобы я ощутил его движение. «Он бьет высоко; говорят, это признак мужчины…»

Схватки у нее начались, когда я был в Ахарнае: разбирался с одним мерзавцем, который насмерть забил своего крестьянина. Вернувшись домой, узнал, что она трудится уже три часа. Она была сильна, все время на воздухе, никогда не болела - я думал, что родит быстро; но она промучилась всю ночь, с долгими, тяжелыми болями… Повитуха сказала, это часто бывает с девушками, которые живут жизнью Артемиды: то ли богиня злится, то ли мышцы у них слишком плотные и не растягиваются как надо. Я шагал взад-вперед за дверью и слышал приглушенные голоса и шипение факелов, но от нее - ни звука. В холодный предрассветный нас меня охватил ужас: она уже умерла, а они боятся сказать мне!… Растолкал кучу сонных женщин на пороге, вошел - она лежала спокойно, - схваток не было, - бледная, с каплями пота на лбу… Но увидела меня - улыбнулась и протянула руку.

- Он драчун, этот твой парень. Но я уже побеждаю.

Я подержал ее за руку, потом почувствовал, как она напряглась… Она забрала руку. «Теперь уйди», - говорит.

Когда самые первые лучи солнца коснулись Скалы, а равнина была еще в тени, - тогда я впервые услышал ее крик, но в этом крике было и торжество вместе с болью. Разом заговорили повитухи, потом раздался голос ребенка…

Я был так близко от дверей - слушал, что ей сказала повитуха; но когда вошел - дал ей первой сказать мне. Теперь она не выглядела больной, только смертельно уставшей, будто после целого дня в горах или долгой ночи любви… Все тело было расслабленным, но серые глаза сияли. Откинула простыню:

- Ну что я говорила!

Повитуха кивнула, затараторила, мол, нет ничего удивительного, что госпоже пришлось потрудиться всю ночь с таким крупным мальчиком… Я взял его на руки - он показался тяжелее, чем другие мои дети, которых мне доводилось держать; однако не слишком большой, не маленький - в самый раз… И был не красный, не сморщенный, а налитой и румяный, словно созрел под солнцем в удачный год. И хотя глаза у него были туманной голубизны, как у всех новорожденных, - ничего не понимающие, косящие, - это уже были ее глаза.

Я отдал его назад, поцеловал ее и дал ему в ручонку свой палец, чтобы ощутить его хватку… И подставил ему под ладошку царское кольцо Афин. Его пальцы сомкнулись на печати… А я смотрел ей в глаза. Мы молчали, - слишком много ушей было рядом, - но нам никогда не нужно было говорить, чтобы понять друг друга.