Когда я спустился с дороги, они уже вырезали его из путаницы вожжей и выдергивали из его тела обломки колесницы, торчавшие в нем словно копья. Он был изуродован, как его кони, - живого места не было, - его богоподобное тело было все изломано, изуродовано, ободрано об камни, облеплено грязью… Но звери были тихи, - мертвая плоть, избавленная от боли, - а он шевелился и стонал… И глаза, на лице залитом кровью, были открыты и смотрели на меня.

Люди кричали мне, говоря, кто он такой… Увидев меня - пешего, грязного, избитого, - они решили, что я путник, проходивший мимо; и говорили все разом, как всегда бывает, когда люди потрясены. Они работали на полях наверху, их дома выдержали толчок, и они все это видели. Рассказывали, как видели его на дороге из Трезены, как вздыбились его кони в момент толчка, как он все-таки сумел совладать с ними… Но накатилась волна и принесла быка, и он выбрался из воды как раз на дороге… А потом… Они показали на обрезанные вожжи, все еще замотанные вокруг его талии двойной петлей колесничего.

Он оперся одной рукой о землю и попытался подняться, но вскрикнул и упал назад: у него была сломана спина. Кто-то сказал: «Умер», но он снова открыл глаза… Двое спорили, с какого хутора этот бык и кому он должен принадлежать теперь; третий сказал, что быка надо принести в жертву Посейдону, иначе тот разгневается и ударит снова… А тот, что резал вожжи, обратился ко мне:

- Послушай, друг, всегда лучше, чтобы дурные вести приносил чужеземец. Ты не сходишь в Трезену сказать царю?

- Я Тезей, - говорю. - Я его отец.

Они приложили пальцы ко лбу, но разглядывали меня больше с изумлением, чем с почтением. Грязный и растрепанный, изможденный, спотыкающийся, я пришел к ним как один из них; они едва взглянули на меня… Я велел им принести кусок плетня, один из них оставил мне свою одежду на повязки, остановить кровь… Мы остались одни.

Кровь шла из дюжины открытых ран, и внутри она тоже лилась - я знал, что ему уже не помочь… Но я не хотел этого знать - и принялся бинтовать его, хоть это было бессмысленно… И за этой работой я говорил, говорил ему, что все знаю, просил, чтоб он дал знак, что понял меня… Глаза его были пусты. Но вот они изменились, губы шевельнулись - он заговорил. Он не узнал меня, но умирающие всегда рады хоть кому… Сказал:

- Даже боги несправедливы!…

Потом он надолго затих. Я положил ему руку на лоб, целовал его, старался, чтобы он меня узнал, понял… Но не знал даже, слышит ли он меня. На момент глаза его будто бы ожили, - они смотрели прямо вверх и были полны горечи одиночества, - но снова затуманились беспамятством… Через лоскутья сочилась кровь, и лицо становилось все белее… Наконец пришли люди с плетнем. Когда мы клали его на эти носилки, он кричал в голос, но непонятно было, сознает ли он что-нибудь.

Я помогал им нести его, пока не подошли еще двое, которые тем временем убили быка, - ведь его нельзя было сдвинуть с места с поломанной ногой… Мы вынесли его на дорогу, и люди спросили:

- Куда нести его, государь? К этому дому или, может, в Трезену?

Мне послышалось - он задышал, и рука шевельнулась… Я взял ее в свою и ответил:

- Нет. В Эпидавр. - И его пальцы сжали мне руку.

Тучи разошлись. Над морем небо было мрачным, но над горами уже синело… Все птицы заливались пением, как всегда после землетрясения - заявляли свои владения или просто радовались жизни, кто их знает… А мы шли. Кто-то пошел вперед вызвать еще носильщиков; он был слишком тяжел, чтоб нести его далеко без подмены… Он был неподвижен, и я надеялся, что ничего не чувствует, но когда носилки однажды встряхнуло - его зубы сжались от боли…

Люди уже устали, а другие еще не подошли. Возле дороги было ровное место, и несколько платанов там, и ручей… Я сказал носильщикам, чтоб отдохнули немного.

У одного была бронзовая чашка на поясе, он набрал воды из ручья, и я смочил мальчику губы - они у него совсем пересохли… Глаза его были закрыты, но тут он их открыл и посмотрел вверх, а там на синем небе покачивались голые ветви с несколькими золотыми листьями… Он пошевелил рукой и прошептал:

- Слушай…

В небе над нами звенел жаворонок, тихо журчал ручей, а с холмов доносилась дудочка пастушонка, который пережил землетрясение так же легко, как птицы.

- Слушай… - Он улыбался, - Эпидавр!…

Я смотрел на него и видел, - теперь уже ясно видел, - что он никогда не попадет туда живым. И поэтому ответил:

- Да.

Он снова закрыл глаза. Его дыхание было так тихо, что я не слышал его, и решил что это конец… Люди маленько отошли, а я встал возле него на колени и закрыл лицо руками, - и тут он позвал:

- Отец…

- Да? - Наклонился к нему, а сам по голосу его слышу - знает он, что умирает…

- Прости мне твою кровь, - говорю. - Боги не простят, я сам не прощу, но прости ты!

- Отец, - он почти шептал… - Извини, что я на тебя сердился… Это все… должно было случиться. Потому что…

Посмотрел на меня - и взглядом прощения просит, что нет у него сил договорить… И опять глаза стали незрячие. Голова запрокинулась лицом к синему небу, и лицо тоже стало, как небо, - ясное и спокойное…

- Мой сон был верен… Я… умру теперь здоровым…

Его пальцы снова сжали мне руку, такие холодные - словно он говорил уже из-за Реки:

- Отец… принеси Асклепию петуха… за меня… не забудь.

- Не забуду. Что еще?…

Он не ответил. А вскоре губы его разомкнулись и выпустили душу с последним вздохом… И я закрыл ему глаза.

Из Эпидавра появилось несколько жрецов-врачей, которые узнали, что случилось; они понесли его дальше, в святилище, хоть все знают, что по закону труп не может там лежать… Переглядываясь через меня, как всегда у врачей, они говорили, что не уверены, что, быть может, он на самом деле еще жив… Они его очень любили. Даже когда его тело начало коченеть, они не признавали этого и грели его; и мне рассказывали, что когда все их искусство оказалось бесплодным - они обратились к древней магии берегового народа, которая не практиковалась уже сотни лет и была им запрещена их законом… Вскоре после того их Царь-Жрец умер внезапно, во время работы, сраженный мгновенной смертью Аполлона; говорили, что бог был разгневан на него за попытку воскресить мертвого.

Я этого всего не видел. Оставил им тело и ушел. Я знал, что он мертв и ни один бог его не воскресит; а меня ждало дело в Трезене.

Там женщины заливались плачем; к моему приходу люди сопоставили все увиденное - и все уже все знали. Плач заводила моя мать, остальные вторили ей… А она бессвязно выкрикивала ему посмертную хвалу, по мере того как слова приходили к ней; из них потом она составила свою погребальную песнь. Она прервала свой плач, чтобы подойти и встретить меня; все остальные закрыли глаза распущенными волосами.

Она предвидела божью кару так давно, что теперь ей нечего было сказать; просто обняла меня, с обычными словами любой матери… Я поцеловал ее - ведь он был для нее как младший сын - и сказал, мы поговорим позже. А потом спросил о своей жене.

- Женщины были в ярости, - ответила мать, - я ее предупредила… Не ради нее; но не хотела, чтобы что-нибудь непристойное произошло. Наверно она в своих покоях.

Я пошел вверх через пустой Дворец. Кто видел меня издали, - те старались увильнуть куда-нибудь в сторону, но их и было немного. Старик-слуга, на которого я наскочил в каком-то углу, сказал мне что царь Питфей спит; никто еще не решился сообщить ему… Я было задержался, но передумал: забот и так хватало. Лучше бы он умер вчера, хоть и говорят, что конец человеческой жизни всегда печален.

Поднимаясь по лестнице, я вспоминал рассказ Федры о том, как Ипполит клялся вернуть прежнюю религию, о его словах. Длинный рассказ - слишком там было много всего, чтобы запомнить только что изнасилованной женщине… И слишком много, чтобы выдумать так сразу, даже в припадке отчаянного страха… Теперь я это видел. Конечно же она могла помнить - каждое слово!… Не одну ночь провела она без сна с этими словами на уме, пробуя их так и эдак, подгоняя их, доводя до совершенства - как арфисты свои баллады, - чтобы иметь их наготове… Это были ее слова, сказанные ему!