Мы свернули от потока вверх и вошли в священную рощу Зевса. Эта роща была очень старой уже во времена береговых людей; даже они говорили, что она была на этом месте с незапамятных времен. Там всегда так тихо - слышно, как желуди падают. Но тогда была весна, на искривленных сучьях нежно зеленела молодая листва, а вокруг мощных стволов в тени светились цветы. Пахло плесенью от прошлогодних листьев под ногами… С самого начала мы шли молча, и теперь хруст сучка казался громким.

В глубине леса было самое священное место, куда Зевс бросил свою молнию. Это было так давно, что пораженный дуб почти растворился в земле. Но хотя останки огромных сучьев исчезали в ежевике, пень вроде зуба еще стоял и жил своей тайной жизнью: на коленоподобных изгибах корявых корней пробивались робкие зеленые почки… То место настолько священно, что с тех пор, как ударил Собиратель Туч, там ничто больше не смеет расти, и сквозь окно в зеленой кровле видно море.

Мать шла впереди, чуть приподняв спереди подол, чтобы не мешал подниматься по склону. Блестели золотые пряжки на ее сандалиях, солнечные зайчики на бронзовых волосах… Она была очень красива. Высокий лоб, широко посаженные серые глаза, густые брови почти сходились над гордым прямым носом… Рот у нее, как и у всех жриц, был создан, чтобы хранить секреты; но не хитрый, как иным казалось, а серьезный… Я никогда не мог понять, почему мне говорили, что я похож на мать, но бывал счастлив услышать, что у меня ее глаза. Только мои казались голубее от загара и подбородок у меня был свой (или отцовский). Да, я был ее сыном. Но в то далекое время она была для меня прежде всего жрицей, которой никто не смеет задавать вопросов; она, казалось, была закрыта Богиней, как броней… И потому, если бы она мне сказала, что мой отец Фиест - хромой парфюмер что варил ей благовония для ванны - или свинопас из горной глухомани, это не коснулось бы, не опозорило ее. Только меня.

Она подвела меня к священному дубу и остановилась. У ее ног лежал камень.

Я знал его. Я нашел его еще мальчиком, когда мы с Дексием впервые вошли на цыпочках в этот лес и подбадривали друг друга под пристальными взглядами деревьев. Нигде дриады не глядят так пристально в спину человеку, как здесь. Это была древняя серая плита; ее, наверное, положили здесь как алтарь, когда Зевс впервые метнул свой гром… Я никого не встречал там, но часто находил свежую золу, словно кто-то приносил там жертвы; и теперь она тоже была, еще теплая на вид. Я вдруг подумал: «Уж не мать ли это сюда приходила? Наверное, ей был какой-то знак, о котором она собирается мне рассказать…» Руки у меня покрылись гусиной кожей.

- Тезей, - голос у нее был хриплый (помню я удивленно посмотрел на нее). Она зажмурилась, но было видно, что на глазах у нее слезы. - Тезей, не сердись на меня, не от меня это зависело. Я поклялась твоему отцу той клятвой, что связывает даже богов, - Рекой и Дочерьми Ночи поклялась я ему, что не скажу тебе, кто ты, пока ты не сможешь поднять этот камень сам.

Сердце у меня подпрыгнуло. Жрицы царского рода не дают таких клятв кому попало… Я еще раз взглянул на камень и понял, почему она плакала.

Она сглотнула так трудно, что я услышал.

- Здесь он оставил тебе знак. Он говорил, я должна испытать тебя в шестнадцать лет, но я видела, что это слишком рано… Но теперь я должна.

Слезы бежали по ее щекам, она вытерла лицо руками.

- Прекрасно, - говорю. - Только ты посиди наверху, мам, и не смотри на меня.

Она ушла, я снял с себя браслеты… Выше пояса, кроме них, на мне ничего уже не было; я почти в любую погоду ходил раздетым, для закалки. И, пожалуй, это пошло мне на пользу…

Я наклонился над камнем и подрыл край руками, чтоб найти нижнюю кромку. Потом обкопал вокруг, расшвыривая землю, как собака лапами, и надеясь что с другой стороны плита будет потоньше… Но оказалось - толще. Вернулся обратно, хорошенько уперся ногами, захватился пальцами - и потянул. Даже шелохнуть его я не мог!

Я стоял, тяжело дыша, как полузагнанная лошадь, что не выпрягли из колесницы… Я проиграл еще до начала: то была задача для богатыря вроде Малая, громадного, как медведь, или для Геракла, зачатого Зевсом в утроенную ночь… Это было для божьего сына, и теперь мне все стало ясно: у богов, должно быть, как и у людей, сын может быть законным, но целиком пойти в мать… В моих жилах лишь одна часть божественной сукровицы на девять частей людской крови; этот камень - пробный камень бога, и бог отвергает меня.

Я вспомнил все, что предпринял и пережил за все эти годы, - все пошло прахом, с самого начала все было напрасно, и мать плакала от стыда за меня.

Это меня разъярило. Я ухватился за камень и рвал его, уже ничего не соображая, - больше зверь, чем человек. Мышцы и связки трещали, руки были в крови - я не замечал. Я забыл о матери, пока не услышал, как она бежит ко мне с криком: «Перестань!»

Пот заливал глаза, я едва ее видел… И был настолько не в себе, что закричал на нее, как на крестьянку:

- Я же говорил тебе, уйди!

- Тезей, - говорит, - ты с ума сошел! Ты себя убьешь!

- Ну и что?

- Я же знала, как это будет! - она заплакала и сжала руками лоб. Я молчал. Я почти ненавидел ее в тот миг.

- Он должен был мне поверить. Да, хоть я была очень молода… - Увидела, что я смотрю на нее и жду, и зажала рот рукой. Я повернулся уйти - и вскрикнул от боли: раньше не заметил, что порвал себе спину. Она подошла и мягко ощупала мышцу - я смотрел в сторону.

- Тезей, сын мой, - ее нежность была сейчас хуже всего, я изо всех сил стиснул зубы, - одно я тебе могу сказать. Это не я заставляю тебя мучиться. И мне кажется, что я имею право судить… - она замолчала, глядя на море через просвет в листве, потом заговорила снова: - Береговой народ был дикий; они думали, что Зевс Вечноживущий умирает каждый год, и поэтому служили Великой Матери не так как мы, - не так как должно, - но они по крайней мере понимали, что есть вещи, которые нужно решать женщинам…

Она умолкла на миг - но увидела, что я жду не дождусь, когда она уйдет… И ушла. А я бросился ничком на землю.

Черная почва дубравы впитала мои слезы вековым ковром опавших листьев… Лес Зевса - не такое место, где станешь осуждать богов. Посейдон сокрушил мою гордость, словно колонну уронил ради забавы, но я на него больше не обижался. Мне вдруг стало ясно, что он не сделал мне ничего плохого, наоборот… Было бы недостойно осуждать его, тем более мне: ведь благородный юноша обязан превосходить врагов своей жестокостью, но друзей - добротой… Успокоившись, я побрел домой, забрался в горячую ванну - мать уже приготовила… Потом она растерла меня маслом с травами, но мы с ней больше ни о чем не говорили.

Пару недель я не мог бороться; сказал приятелям, что упал в горах. Во всем остальном жизнь шла по-прежнему, только вот света больше не было. Те, с кем это случалось, меня поймут; таких, пожалуй, немного - такие люди легко умирают…

Когда человек в темноте - лишь один из богов может ему помочь.

Никогда прежде не выделял я Аполлона. Конечно же всегда молился ему, натягивая лук или настраивая лиру, а когда стрелял - всегда оставлял ему его долю… Иногда он давал мне удачную охоту… Хоть он почти непостижим и знает все тайны, даже женские, но он настоящий эллин и достойный человек. Если всегда помнить об этом, то легко быть угодным ему - гораздо легче, чем кажется. Он не любит слез, как солнце не любит дождя; но печаль он понимает. Принеси ему свою печаль в песне - и он тебя избавит от нее.

В небольшой лавровой роще возле Дворца, где у него алтарь, я принес ему жертвы и каждый день приходил туда петь ему. По вечерам в Зале я всегда пел о войне; но один в роще, когда меня слышал только бог, я пел о горе: о девушках, принесенных в жертву накануне свадьбы, о женщинах спаленных городов, плачущих над павшими мужьями… Или древние песни, оставшиеся от береговых людей, - о юных героях, любивших богиню один год и знавших о своей неминуемой смерти…

Но ведь невозможно все время петь. Иногда на меня нападала тоска. Черная, тяжелая, как зимняя снеговая туча… Тогда я никого не хотел видеть и уходил один в горы, с луком и собакой.