— Поспись, поспись, моя чадунюшка! Чего вскочила? — ласково бубнила она, переставляя по кухне дородные ноги. — Иди, позорюй, без тебя управимся.
Наталья, встававшая с зарей, чтоб помочь в стряпне, уходила в горницу досыпать.
Строгий на дому Пантелей Прокофьевич и то говаривал жене:
— Слышь, баба, Наташку не буди. Она и так днем мотает. Сбираются с Гришкой пахать. Дарью, Дарью стегай. С ленцой баба, спорченная… Румянится да брови чернит, мать ее суку.
— Нехай хучь первый годок покохается, — вздыхала Ильинична, вспоминая свою горбатую в работе жизнь.
Григорий малость пообвык в новом своем, женатом положении, пообтерхался и недели через три со страхом и озлоблением осознал в душе, что не вконец порвано с Аксиньей, осталось что-то, как заноза в сердце. И с этой болью ему не скоро расстаться. Крепко приросло то, на что он в жениховском озорстве играючи рукой помахивал, — дескать, загоится, забудется… А оно вот и не забылось и кровоточит при воспоминаниях. Еще перед женитьбой, как-то на току во время молотьбы, спросил Петро:
— Гришка, а как же с Аксюткой?
— А что?
— Небось, жалко кидать?
— Я кину — кто-нибудь подымет, — смеялся тогда Гришка.
— Ну, гляди. — И Петро жевал изжеванный ус. — А то женишься, да не в пору…
— Тело заплывчиво, а дело забывчиво, — отшутился Гришка.
А оно не так сложилось, и по ночам, по обязанности лаская жену, горяча ее молодой своей любовной ретивостью, встречал Гришка с ее стороны холодок, смущенную покорность. Была Наталья до мужниных утех неохоча, при рождении наделила ее мать равнодушной. медлительной кровью, и Григорий, вспоминая исступленную в любви Аксинью, вздыхал:
— Тебя, Наталья, отец, должно, на крыге зачинал… Дюже леденистая ты.
А Аксинья при встречах смутно улыбалась, темнея зрачками, роняла вязкую тину слов:
— Здорово, Гришенька! Как живешь-любишься с молодой женушкой?
— Живем… — отделывался Григорий неопределенным ответом и норовил поскорее уйти от ласкового Аксиньиного взгляда.
Степан, как видно, примирился с женой. Реже стал бывать в кабаке и на гумне однажды вечером, вея хлеб, в первый раз за время разлада предложил:
— Давай, Ксюша, заиграем песню?
Присели, прислонясь к вороху обмолоченной пыльной пшеницы. Степан завел служивскую. Аксинья грудным полным голосом дишканила. Складно играли, как в первые годы замужней жизни. Тогда, бывало, едут с поля, прикрытые малиновой полою вечерней зари, и Степан, покачиваясь на возу, тянет старинную песню, тягуче тоскливую, как одичавший в безлюдье, заросший подорожником степной шлях. Аксинья, уложив голову на выпуклые полукружья мужниной груди, вторит. Кони тянут скрипучую мажару, качают дышло. Хуторские старики издалека следят за песней:
— Голосистая жена Степану попала.
— Ишь ведут… складно!
— У Степки ж и голосина, чисто колокол!
И деды, провожавшие с завалинок пыльный багрянец заката, переговаривались через улицу:
— Низовскую играют.
— Этую, полчок, в Грузии сложили.
— То-то ее покойник Кирюшка любил!
Григорий по вечерам слышал, как Астаховы играли песни. На молотьбе (ток их соседил со Степановым током) видел Аксинью, по-прежнему уверенную, будто счастливую. Так, по крайней мере, казалось ему.
Степан с Мелеховыми не здоровался. Похаживал с вилами по гумну, шевелил в работе широкими вислыми плечами, изредка кидал жене шутливое словцо, и Аксинья смеялась, играя из-под платка черными глазами. Зеленая юбка ее зыбилась перед закрытыми глазами Григория. Шею его крутила неведомая сила, поворачивая голову в сторону Степанова гумна. Он не замечал, как Наталья, помогая Пантелею Прокофьевичу настилать посад снопов, перехватывала каждый невольный взгляд мужа своим тоскующим, ревнивым взглядом; не видел того, как Петро, гонявший по кругу лошадей, взглядывая на него, курносил лицо неприметной, про себя, ухмылкой.
Под глухой перегуд — стон распятой под каменными катками земли — думал Гришка неясные думки, пытался и не мог поймать увиливавшие от сознания скользкие шматочки мыслей.
С ближних и дальних гумен ползли и таяли в займище звуки молотьбы, крики погонычей, высвист кнутов, татаканье веялочных барабанов. Хутор, зажиревший от урожая, млел под сентябрьским прохладным сугревом, протянувшись над Доном, как бисерная змея поперек дороги. В каждом дворе, обнесенном плетнями, под крышей каждого куреня коловертью кружилась своя, обособленная от остальных, горько-сладкая жизнь: дед Гришака, простыв, страдал зубами; Сергей Платонович, перетирая в ладонях раздвоенную бороду, наедине с собой плакал и скрипел зубами, раздавленный позором; Степан вынянчивал в душе ненависть к Гришке и по ночам во сне скреб железными пальцами лоскутное одеяло; Наталья, убегая в сарай, падала на кизяки, тряслась, сжималась в комок, оплакивая заплеванное свое счастье; Христоню, пропившего на ярмарке телушку, мучила совесть; томимый ненастным предчувствием и вернувшейся болью, вздыхал Гришка; Аксинья, лаская мужа, слезами заливала негаснущую к нему ненависть.
Уволенный с мельницы Давыдка-вальцовщик целыми ночами просиживал у Валета в саманной завозчицкой, и тот, посверкивая злыми глазами, говорил:
— Не-е-ет, ша-ли-ишь!! Им скоро жилы перережут! На них одной революции мало. Будет им тысяча девятьсот пятый год, тогда поквитаемся! По-кви-та-емся!.. — Он грозил рубцеватым пальцем и плечами поправлял накинутый внапашку пиджак.
А над хутором шли дни, сплетаясь с ночами, текли недели, ползли месяцы, дул ветер, на погоду гудела гора, и, застекленный осенней прозрачно-зеленой лазурью, равнодушно шел к морю Дон.
В конце октября, в воскресенье, — поехал Федот Бодовсков в станицу.
В кошелке отвез на базар четыре пары кормленых уток, продал; в лавке купил жене ситцу в цветочных загогулинах и совсем собрался уезжать (упираясь в обод ногой, затягивал супонь), — в этот момент подошел к нему человек, чужой, не станичный.
— Здравствуйте! — приветствовал он Федота, касаясь смуглыми пальцами полей черной шляпы.
— Здравствуй! — выжидательно процедил Федот, прищуря калмыцкие глаза.
— Вы откуда?
— С хутора, не тутошний.
— А с какого будете хутора?
— С Татарского.
Чужой человек достал из бокового кармана серебряный, с лодочкой на крышке, портсигар; угощая Федота папироской, продолжал расспросы:
— Большой ваш хутор?
— Спасибочки, покурил. Хутор-то наш? Здоровый хутор. Никак, дворов триста.
— Церковь есть?
— А как же, есть.
— Кузнецы есть?
— Ковали, то есть? Есть и ковали.
— А при мельнице слесарная имеется?
Федот взвожжал занудившегося коня, неприязненно оглядел черную шляпу и на крупном белом лице морщины, втыкавшиеся в короткую черную бороду.
— Вам чего надо-то?
— А я в ваш хутор переезжаю жить. Сейчас вот был у станичного атамана. Вы порожняком едете?
— Порожнем.
— Заберете меня? Только я не один, жена со мной да два сундука пудов на восемь.
— Забрать можно.
Сладившись за два целковых, Федот заехал к Фроське-бубличнице, у которой стоял на квартире подрядивший его, усадил щупленькую белобрысую женщину, поставил в задок повозки окованные сундуки.
Выехали из станицы. Федот, причмокивая, помахивал на своего маштака волосяными вожжами, вертел угловатой, с плоским затылком головой: его бороло любопытство. Пассажиры его скромненько сидели позади, молчали. Федот сначала попросил закурить, а потом уже спросил:
— Вы откель же прибываете в наш хутор?
— Из Ростова.
— Тамошний рожак?
— Как вы говорите?
— Спрашиваю: родом откеда?
— А-а, да-да, тамошний, ростовский.
Федот, поднимая бронзовые скулы, вгляделся в далекие заросли степного бурьяна: Гетманский шлях тянулся на изволок, и на гребне, в коричневом бурьянном сухостое, в полверсте от дороги калмыцкий, наметанно-зоркий глаз Федота различил чуть приметно двигавшиеся головки дроф.
— Ружьишка нету, а то б заехали на дудаков. Вот они ходют… — вздохнул, указывая пальцем.