Несладко бывало и украинцам, привозившим к Дону на Парамоновскую ссыпку пшеницу. Тут драки начинались безо всякой причины, просто потому, что «хохол»; а раз «хохол» — надо бить.
Не одно столетье назад заботливая рука посеяла на казачьей земле семена сословной розни, растила и холила их, и семена гнали богатые всходы: в драках лилась на землю кровь казаков и пришельцев — русских, украинцев.
Через две недели после драки на мельнице в хутор приехали становой пристав и следователь.
Штокмана вызвали на допрос первого. Следователь, молодой, из казачьих дворян чиновник, роясь в портфеле, спросил:
— Вы где жили до приезда сюда?
— В Ростове.
— В тысяча девятьсот седьмом году за что отбывали тюремное наказание?
Штокман скользнул глазами по портфелю и косому, в перхоти, пробору на склоненной голове следователя.
— За беспорядки.
— Угу-м… Где вы работали в то время?
— В железнодорожных мастерских.
— Профессия?
— Слесарь.
— Вы не из жидов? Не выкрест?
— Нет. Я думаю…
— Мне неинтересно знать, что вы думаете. В ссылке были?
— Да, был.
Следователь поднял голову от портфеля, пожевал выбритыми, в пупырышках, губами.
— Я вам посоветую уехать отсюда… — И про себя: — Впрочем, я сам постараюсь об этом.
— Почему, господин следователь?
На вопрос вопросом:
— О чем вы имели беседу с местными казаками в день драки на мельнице?
— Собственно…
— А ну, можете быть свободны.
Штокман вышел на террасу моховского дома (у Сергея Платоновича всегда останавливалось начальство, минуя въезжую) и, пожимая плечами, оглянулся на створчатые крашеные двери.
Зима легла не сразу. После покрова стаял выпавший снег, и табуны снова выгнали на подножный. С неделю тянул южный ветер, теплело, отходила земля, ярко доцветала в степи поздняя мшистая зеленка.
Ростепель держалась до Михайлова дня, потом даванул мороз, вывалил снег; день ото дня холод крепчал, подпало еще на четверть снегу, и на опустевших обдонских огородах, через занесенные по маковки плетни, девичьей прошивной мережкой легли петлистые стежки заячьих следов. Улицы обезлюдели.
Пластался над хутором кизячный дым, возле кучек рассыпанной у дороги золы расхаживали налетевшие к жилью грачи. Сизой, выцветшей лентой закривилась по хутору санная ровень дороги-зимнухи.
На майдане собрался однажды сход: подходили дележ и порубка хвороста. Толпились у крыльца правления в тулупах и шубах, поскрипывали валенками. Холод загнал в правление. За столом, по бокам от атамана и писаря, расселись почетные — в серебряной седине бород — старики, помоложе — с разномастными бородами и безбородые — казаки жались в кураготы, гудели из овчинной теплыни воротников. Писарь крыл бумагу убористыми строками, атаман засматривал ему через плечо, а по нахолодавшей комнате правления приглушенным гудом:
— Сена ноне…
— Во-во… Луговое — корм, а со степи — гольный донник.
— Бывалоча, в старину до рождества в попасе.
— Калмыкам добро!
— Экхе-м…
— У атамана-то волчий ожерелок, ишь голову не повернет.
— Калкан нажрал, боров, дьявол!
— Тю, сват, аль зиму пужаешь? Тулупишше-то…
— Цыган теперича шубу продал.
— На святках ночуют это цыгане в степе, а укрываться нечем, бреднем оделся, забрало до тонкой кишки — проснулся цыган, палец-то в ичейку просунул, и матери: «Ху, маманя, гутарит, то-то на базу и холодишша!..»
— Упаси бог — сколизь зачнется.
— Быков ковать, не иначе.
— Надысь рубил я белотал у Чертовой ендовы, хорош.
— Захар, мотню застегни… Отморозишь — баба с база сгонит.
— Гля, Авдеич, ты, что ль, обчественного бугая правдаешь?
— Отказался. Паранька Мрыхина взялась… Я, дескать, вдова, все веселей. Владай, говорю, в случай приплод…
— Эх-ха-ха-ха!
— Гы-гы-гыыы!
— Господа старики! Как всчет хвороста?.. Тишше!
— В случае, говорю, приплод объявится… кумом, стал быть…
— Тише! Покорнейше просим!
Сход начался. Атаман, поглаживая запотевшую насеку, выкрикивал фамилии раздатчиков, дымился паром, обдирал мизинцем сосульки с бороды. Позади, у хлопающей двери — пар, давка, звучные хлопки сморканий.
— В четверг нельзя назначать порубку! — старался перекричать атамана Иван Томилин и тер пунцовые уши, кособоча голову в синей артиллерийской фуражке.
— Как так?
— Ухи оторвешь, пушкарь!
— Мы ему бычиные пришьем.
— В четверг половина хутора за веном на отвод сбираются. Эк рассудили!..
— С воскресенья поедешь.
— Господа старики!..
— Чего там!
— В добрый час!
— Гу-у-у-у-у!..
— Го-го-го-ооо!..
— Га-а-а-а-а!..
Старик Матвей Кашулин, перегибаясь через шаткий стол, запальчиво взвизгивал, тыкая в сторону Томилина ясеневым гладким костылем:
— Погодишь с сеном!.. Небось!.. Как обчество… Ты сроду поперек становишься. Молодой, дурак, братец ты мой!.. Вот!.. Ишь ты!.. Вот…
— Ты сам до старости ума в соседях занимаешь… — Выпячивая голову из задних рядов, безрукий Алексей частил, примаргивая глазом, судорожно дергал дырявой щекой.
Он шесть лет враждовал со стариком Кашулиным из-за клочка перепаханной земли. Бил его каждую весну, а земли захватил у него Матвей Кашулин с воробьиную четверть, — зажмурившись, переплюнуть можно.
— Замолчь, судорога!
— Жалкую, что далеко — отсель не достану, а то я бы тебя тыкнул, аж красную соплю б уронил!
— Ишь ты, моргун косорукий!..
— Цыцте вы, связались!..
— Вон на баз, там и склещитесь. Право.
— Брось, Алексей, вишь старик наежился, ажник папах на голове шевелится.
— В тигулевку их, какие скандальничают!..
Атаман вплюснул кулак в пискнувший стол.
— Зараз сидельцев позову! Молчать!..
Смолкая, гул прошелся до задних рядов и заглох.
— В четверг, как рассвенется, выезжать на порубку.
— Как вы, господа старики?
— В добрый час!
— Давай бог!
— Ноне стариков не дюже слухают…
— Небось будут слухать. Аль управу не сыщем? Мой Алексашка, как отделял его, было-к в драку кинулся, за грудки хватался. Я его доразу секанул: «Зараз же заявлю атаману и старикам, выпорем…» Посмирнел, слег, как травина под полой водой.
— А ишо, господа старики, получена от станишного атамана распоряжения. — Атаман перевел голос и покрутил головой: стоячий воротник мундира, задирая подбородок, врезался в шею. — В энтую субботу в станицу молодым на присягу. Чтоб к вечеру были у станишного правления.
У крайнего к двери окна Пантелей Прокофьевич, по-журавлиному поджимая хромую ногу, стоял рядом со сватушкой. Мирон Григорьевич в распахнутом тулупе сидел на подоконнике, улыбался в гнедую бороду. На коротких белесых ресницах его пушился иней, коричневые крупные конопины налились от холода кровью, посерели. Около, перемигиваясь, улыбаясь, толпились казаки помоложе, а в середине, сдвинув на плоский лысеющий затылок синеверхую атаманскую, с серебряным перекрестком, папаху, покачивался на носках одногодок Пантелея Прокофьевича — нестареющий, вечно налитой, как яблоко антоновка, румянцем — Авдеич, по кличке Брех.
Служил Авдеич когда-то в лейб-гвардии Атаманском полку. На службу пошел Синилиным, а вернулся… Брехом.
Он первый из хутора попал в Атаманский полк, и диковинное поделалось с казаком: рос парнем, как и все; водилась за ним с малых лет малая придурь, а со службы пришел — и пошло колесом под гору. С первого же дня, как только вернулся, начал рассказывать диковинные истории про службу свою при царском дворце и про свои необыкновеннейшие в Петербурге приключения. Ошалелые слушатели сначала верили, разинув рты, принимали на совесть, а потом и открылось, что — враль Авдеич, каких хутор с основания своего не видывал; над ним смеялись в открытую, но он не краснел, уличенный в чудовищных своих измышлениях (а может, и краснел, да за всегдашним румянцем не разобрать), и врать не переставал. Под старость вовсе свихнулся. Припрут к стене — обидится, в драку лезет, а молчат, посмеиваются — горит к небывальщине, насмешек не замечает.