— Не сами виноваты, довели до такой страмы казаков. — Кошевой недоуменно разводил руками и морщил красивое темноглазое лицо.
Был он коренаст, одинаково широк и в плечах и в бедрах, оттого казался квадратным; на чугунно-крепком устое сидела плотная, в кирпичном румянце, шея, и странно выглядела на этой шее красивая в посадке небольшая голова с женским очертанием матовых щек, маленьким упрямым ртом и темными глазами под золотистою глыбой курчавых волос. Машинист Иван Алексеевич, высокий мослаковатый казак, спорил ожесточенно. Всосались и проросли сквозь каждую клетку его костистого тела казачьи традиции. Он вступался за казаков, обрушиваясь на Христоню, сверкая выпуклыми круглыми глазами.
— Ты обмужичился, Христан, не спорь, что там… В тебе казацкой крови — на ведро поганая капля. Мать тебя с воронежским яишником прижила.
— Дурак ты!.. Э, дурак, братец, — басил Христоня. — Я правду отстаиваю.
— Я в Атаманском полку не служил, — ехидничал Иван Алексеевич, — это в Атаманском что ни дядя, то дурак…
— И в армейских попадают такие, что невпроворот.
— Молчи уж, мужик!
— А мужики аль не люди?
— Так они и есть мужики, из лыка деланные, хворостом скляченные.
— Я, брат, как в Петербурге служил — разных видал. Был, стал быть, такой случай, — говорил Христоня, в последнем слове делая ударение на «а». — Несли мы охрану царского дворца, в покоях часы отбывали и снаружи. Снаружи над стеной верхи ездили: двое туда — двое сюда. Встренутся, спрашивают: «Все спокойно? Нету никаких бунтов?» — «Нету ничего», — и разъезжаются, а чтоб пристать поговорить — и не моги. Тоже и личности подбирали: становют, стал быть, в дверях двоих, так подгоняют, чтоб похожи один на одного были. Черные так черные стоят, а белые, так белые. Не то что волосы, а чтоб и обличьем были схожи. Мне, стал быть, раз цырульник бороду красил из-за этих самых глупостев. Припало в паре стоять с Никифором Мещеряковым, — был такой казачок в нашей сотне Тепикинской станицы, — а он, дьявол, какой-то гнедой масти. Чума его знает, что за виски, кубыть, аж полымем схваченные. Искать-поискать, стал быть, нету такой масти в сотнях; мне сотник Баркин, стал быть, и говорит: «Иди в цырульню, чтоб вмиг подрисовали бороду и вусы». Прихожу, ну, и выкрасили… А как глянул в зеркалу, ажник сердце захолонуло: горю! Чисто горю, и все! Возьму бороду в жменю, кубыть, аж пальцам горячо. Во!..
— Ну, Емеля, понес без колес! Об чем начал гутарить? — перебил Иван Алексеевич.
— Об народе, вот об чем.
— Ну, и рассказывай. А то об бороде своей, на кой она клеп нам спонадобилась.
— Вот я и говорю: припало раз верхи нести караул. Едем так-то с товарищем, а с угла студенты вывернулись. И видимо и невидимо! Увидели нас, как рявкнут: «Га-а-а-а-а-а!» Да ишо раз: «Га-а-а-а!..» Не успели, стал быть, мы вспопашиться, окружили. «Вы чего, казаки, разъезжаете?» Я и говорю: «Несем караул, а ты поводья-то брось, не хватай!» И за шашку. А он и говорит: «Ты, станишник, не сумневайся, я сам Каменской станицы рожак, а тут ученье прохожу в ниверси… ниворситуте», али как там. Тут мы трогаем дале, а один носатый из портмонета вынает десятку и говорит: «Выпейте, казаки, за здоровье моего покойного папаши». Дал нам десятку и достал из сумки патрет: «Вот, гутарит, папашина личность, возьмите на добрую память». Ну, мы взяли, совестно не взять. А студенты отошли и опять: «Га-а-а-а». С тем, стал быть, направились к Невскому прошпекту. Из дворцовых задних ворот сотник с взводом стремят к нам. Подскочил: «Что такое?» — Я, стал быть, говорю: «Студенты отхватили и разговор начали, а мы по уставу хотели их в шашки, а потом, как они ослобонили нас, мы отъехали, стал быть». Сменили нас, мы вахмистру и говорим: «Вот, Лукич, стал быть, заработали мы десять целковых и должны их пропить за упокой души вот этого деда». И показываем патрет. Вахмистр вечером принес водки, и гуляли мы двое суток, а посля и объявился подвох: студент этот, стерьва, замест папаши и дал нам патрет заглавного смутьяна немецкого роду. Я-то взял на совесть, над кроватью для памяти повесил, вижу — борода седая на патрете и собою подходимый человек, навроде из купцов, а сотник, стал быть, доглядел и спрашивает: «Откель взял этот патрет, такой-сякой?» — «Так и так», — говорю. Он и зачал костерить, и по скуле, да ишо, стал быть, раз… «Знаешь, орет, что это — атаман ихний Карла…» — вот, запамятовал прозвищу… Э, да как его, дай бог памяти…
— Карл Маркс? — подсказал Штокман, ежась в улыбке.
— Во-во!.. Он самый, Карла Маркс… — обрадовался Христоня. — Ить подвел под монастырь… Иной раз так что к нам в караульную и цесаревич Алексей прибегает со своими наставленниками. Ить могли доглядеть. Что б было?
— А ты все мужиков хвалишь. Ишь как тебя подковали-то, — подсмеивался Иван Алексеевич.
— Зато десятку пропили. Хучь за Карлу за бородатого пили, а пили.
— За него следует выпить, — улыбнулся Штокман и поиграл колечком костяного обкуренного мундштука.
— Что ж он навершил доброго? — спросил Кошевой.
— В другой раз расскажу, а сегодня поздно. — Штокман хлопнул ладонью, выколачивая из мундштука потухший окурок.
В завалюхе Лукешки-косой после долгого отсева и отбора образовалось ядро человек в десять казаков. Штокман был сердцевиной, упрямо двигался он к одному ему известной цели. Точил, как червь древесину, нехитрые понятия и навыки, внушал к существующему строю отвращение и ненависть. Вначале натыкался на холодную сталь недоверия, но не отходил, а прогрызал…
На пологом песчаном левобережье, над Доном, лежит станица Вешенская, старейшая из верховых донских станиц, перенесенная с места разоренной при Петре I Чигонацкой станицы, переименованная в Вешенскую. Вехой была когда-то по большому водному пути Воронеж — Азов.
Против станицы выгибается Дон кобаржиной татарского сагайдака, будто заворачивает вправо, и возле хутора Базки вновь величаво прямится, несет зеленоватые, просвечивающие голубизной воды мимо меловых отрогов правобережных гор, мимо сплошных с правой стороны хуторов, мимо редких с левой стороны станиц до моря, до синего Азовского.
Против Усть-Хоперской роднится с Хопром, против Усть-Медведицкой — с Медведицей, а ниже стекает многоводный, в буйном цвету заселенных хуторов и станиц.
Вешенская — вся в засыпи желтопесков. Невеселая, плешивая без садов станица. На площади — старый, посеревший от времени собор, шесть улиц разложены вдоль по течению Дона. Там, где Дон, выгибаясь, уходит от станицы к Базкам, рукавом в заросли тополей отходит озеро, шириной с Дон в мелководье. В конце озера кончается и станица. На маленькой площади, заросшей иглисто-золотой колючкою, — вторая церковь, зеленые купола, зеленая крыша, — под цвет зеленям разросшихся по ту сторону озера тополей.
А на север за станицей — шафранный разлив песков, чахлая посадка сосняка, ендовы, налитые розовой, от красноглинной почвы, водой. И в песчаном половодье, в далекой россыпи зернистых песков — редкие острова хуторов, левад, рыжеющая щетина талов.
На площади, против старой церкви, в декабрьское воскресенье — черная полутысячная толпа молодых казаков со всех хуторов станицы. В церкви отходила обедня, зазвонили к «Достойно». Старший урядник — бравый престарелый казак с нашивками за сверхсрочную службу — скомандовал «строиться». Гомонившая толпа растеклась и выстроилась в две длинные неровные шеренги. По рядам забегали урядники, выравнивая волнисто-изломанные шеренги.
— Ряды-ы-ы, — затянул урядник и, сделав рукой неопределенный жест, кинул: — Вздвой!..
В ограду прошел атаман, одетый по форме, в новенькой офицерской шинели, в перезвоне шпор, следом за ним — военный пристав.
Григорий Мелехов стоял рядом с Коршуновым Митькой, переговариваясь вполголоса.
— Сапог ногу жмет, терпения нету, — жаловался Митька.
— Терпи, атаманом будешь.
— Зараз поведут.
Словно в подтверждение, старший урядник, пятясь, крутнулся на каблуках.