— На конях.
— А ишо на чем?
— На быках.
— Ну, а тарань с Крыму везут на чем? Знаешь, такие быки есть, с кочками на спине, колючки жрут: как их звать-то?
— Верблюды.
— Огхо-хо-ха-ха!..
Крючков лениво подымался, шел к проштрафившемуся, по-верблюжьи сутулясь, вытягивая кадыкастую шафранно-смуглую шею, на ходу снимал пояс.
— Ложись!
А вечерами в опаловой июньской темени в поле у огня:
Убивается серебряный тенорок, и басы стелют бархатную густую печаль:
Тенор берет ступенчатую высоту, хватает за самое оголенное:
И многие голоса хлопочут над песней. Оттого и густа она и хмельна, как полесская брага:
Рассказывают голоса нехитрую повесть казачьей жизни, и тенор-подголосок трепещет жаворонком над апрельской талой землей:
Вместе с ним тоскуют басы:
У другого огня — реже народу и песня иная:
У третьего, поодаль, огня, покашливая от дыма, вяжет сотенный краснобай замысловатые петли сказки. Слушают с неослабным вниманием, изредка лишь, когда герой рассказа особенно ловко выворачивается из каверз, подстроенных ему москалями и нечистой силой, в полосе огня мелькнет чья-нибудь ладонь, шлепнет по голенищу сапога, продымленный, перхающий голос воскликнет восхищенно:
— Ах, язви-разъязви, вот здорово!
И снова — текучий, бесперебойный голос рассказчика…
…Через неделю, после того как полк пришел на лунки, есаул Попов позвал сотенного коваля и вахмистра.
— Как кони? — к вахмистру.
— Ничего, ваше благородие, очень приятно даже. Желобки на спинах посравняли. Поправляются.
Есаул в стрелку ссучил черный ус (отсюда и прозвище — Черногуз), сказал:
— Прикэз от кэмэндира пэлка пэлудить стремена и удила. Будет вэсэчайший смэтр пэлку. Чтэбы все было с блэскэм: чтэ седлецо, чтэ все эстэльное. Чтэбы на кэзэков было любо, мило-дэрэго глянуть. Кэгда, брэтец ты мой, будет гэтово?
Вахмистр глянул на коваля. Коваль глянул на вахмистра. Оба глянули на есаула:
Вахмистр сказал:
— Либо что к воскресенью, ваше благородие? — И почтительно тронул пальцем собственный заплесневелый в табачной зелени ус.
— Смэтри у меня! — грозно предупредил есаул.
С тем и ушли вахмистр с ковалем.
С этого дня начались приготовления к высочайшему смотру. Иванков Михаил, сын каргинского коваля, — сам знающий коваль, — помогал лудить стремена и удила, остальные сверх нормы скребли коней, чистили уздечки, терли битым кирпичом трензеля и металлические части конского убора.
Через неделю полк блестел свеженьким двугривенным. Лоснилось глянцем все, от конских копыт до лиц казаков. В субботу командир полка полковник Греков смотрел полк и благодарил господ офицеров и казаков за ретивую подготовку и бравый вид.
Разматывалась голубая пряжа июльских дней. Добрели от сытых кормов казачьи кони, лишь казаки сумятились, червоточили их догадки: ни слуху ни духу про высочайший смотр… Неделя шла в коловертных разговорах, гоньбе, подготовке. Бревном по голове приказ — выступать в Вильно.
К вечеру были там. По сотням второй приказ: убирать в цейхгауз сундуки с казачьим добром и приготовиться к возможному выступлению.
— Ваше благородие, к чему ба это? — изнывали казаки, выпытывая у взводных офицеров истину.
Офицеры плечиками вздергивали. Сами за правду алтын бы заплатили.
— Не знаю.
— Маневры в присутствии государя будут?
— Неизвестно пока.
Вот офицерские ответы казакам на усладу. Девятнадцатого июля вестовой полкового командира перед вечером успел шепнуть приятелю, казаку шестой сотни Мрыхину, дневалившему на конюшне:
— Война, дядя!
— Брешешь?!
— Истинный бог. А ты цыц!
Наутро полк выстроили дивизионным порядком. Окна казарм тускло поблескивали пыльным разбрызгом стекол. Полк в конном строю ждал командира.
Перед шестой сотней — на подбористом коне есаул Попов. Левой рукой в белой перчатке натягивает поводья. Конь бочит голову, изогнув колосистую шею, чешет морду о связку грудных мускулов.
Полковник вывернулся из-за угла казарменного корпуса, боком поставил лошадь перед строй. Адъютант достал платок, изящно топыря холеный мизинец, но высморкаться не успел. В напряженную тишину полковник кинул:
— Казаки!.. — и властно загреб к себе общее внимание.
«Вот оно», — подумал каждый. Пружинилось нетерпеливое волнение. Митька Коршунов досадливо толкнул каблуком своего коня, переступавшего с ноги на ногу. Рядом с ним в строю в крепкой посадке обмер Иванков, слушал, зевласто раскрыв трегубый рот с исчернью неровных зубов. За ним жмурился, горбатясь, Крючков, еще дальше — по-лошадиному стриг хрящами ушей Лапин, за ним виднелся рубчато выбритый кадык Щеголькова.
— …Германия нам объявила войну.
По выровненным рядам — шелест, будто по полю вызревшего чернобылого ячменя прошлась, гуляя, ветровая волна. Вскриком резнуло слух конское ржанье. Округленные глаза и квадратная чернота раскрытых ртов — в сторону первой сотни: там, на левом фланге, заржал конь.
Полковник говорил еще. Расстанавливая в необходимом порядке слова, пытался подпалить чувство национальной гордости, но перед глазами тысячи казаков — не шелк чужих знамен, шурша, клонился к ногам, а свое буднее, кровное, разметавшись, кликало, голосило: жены, дети, любушки, неубранные хлеба, осиротелые хутора, станицы…
«Через два часа погрузка в эшелоны». Единственное, что ворвалось в память каждому.
Толпившиеся неподалеку жены офицеров плакали в платочки, к казарме ватагами разъезжались казаки. Сотник Хопров почти на руках нес свою белокурую беременную польку-жену.
К вокзалу полк шел с песнями. Заглушили оркестр, и на полпути он конфузливо умолк. Офицерские жены ехали на извозчиках, по тротуарам пенилась цветная толпа, щебнистую пыль сеяли конские копыта, и, насмехаясь над своим и чужим горем, дергая левым плечом так, что лихорадочно ежился синий погон, кидал песенник-запевала охальные слова похабной казачьей:
Сотня, нарочно сливая слова, под аккомпанемент свежекованых лошадиных копыт, несла к вокзалу, к красным вагонным куреням лишенько свое — песню:
От хвоста сотни, весь багровый от смеха и смущения, скакал к песенникам полковой адъютант. Запевала, наотлет занося, бросал поводья, цинично подмигивал в густые на тротуарах толпы провожавших казаков женщин, и по жженой бронзе его щек к черным усикам стекал горький полынный настой, а не пот.