– Евреи? – переспросила Таня еще более изумленно. – Н-ну, есть, конечно, вообще. Очень близких, пожалуй, нет. А что?

Попандопуло помолчал, пыхтя сигареткой.

– Танечка, мне страшную вещь сказали, – проговорил он негромко. – Вроде вот-вот приказ должен выйти. Насчёт евреев.

– Не понимаю, Георгий Аристархович...

– Их соберут вроде куда-то везти. Ну, я знаю? – может, в какой-то там лагерь. А на самом деле всех соберут, а после расстреляют...

– Как то есть – расстреляют? – ничего не понимая, повторила она. – За что?

– За то, шё евреи, вот за шё, – сказал Попандопуло.

– Господи, что за ерунда! Кто это вам сказал такую нелепость?

– Кто, кто! Неважно, кто. Капитан Ионеску сказал, ну!

– Типичный шулер. Вы все еще с ним встречаетесь? Ох, Георгий Аристархович...

– Ша, Танечка! – Попандопуло поднял ладонь. – За это мы говорить давайте не будем. Приказ уже заготовлен, это точно.

– Но не может же этого быть, поймите, чтобы человека расстреляли просто за то, что родился евреем, а не немцем или не папуасом! Ну бред же самый форменный, Георгий Аристархович!

– Ах, Танечка, шё мы вообще знаем, – пессимистически сказал Попандопуло. – И шё вообще в наше время бред или не бред? Немцы на Днепре – бред? А румынские босяки в данный момент гуляют по Дерибасовской, – это не бред? И потом, я не говорю, шё этих евреев так-таки и расстреляют... Может, и нет. Может, их куда вывезут. Только отсюдова их уберут, Танечка, это точно. Приказ будет расклеен не сегодня завтра. Теперь вот шё...

Он пососал приклеившуюся к нижней губе погасшую сигарету, не отрывая глаз от разложенных по столу квитанций. Только теперь Таня увидела, что это все – копии расписок в приеме вещей на комиссию.

– ...вот шё, Танечка, золотце... У нас тут есть барахло, сданное евреями, поглядите-ка сюда... Беркович, Коцюбинского, двадцать... Может, помните, был такой профессор Беркович, перед самой войной умер... Верно, вдова, а может и сестра, – неудобно было спросить, пожилая такая дама. Потом вот... Аронсон, Бровман... Вы мне скажите: на шё эти люди надеялись – с такими фамилиями?.. Или вот – мадам Меерович! Это же с ума сойти, с такой фамилией не эвакуироваться...

– Как будто так легко было эвакуироваться!

– Я не говорю, шё легко...

– Если человек работал, он еще мог надеяться получить эвакуационный лист. А пенсионеры или учащиеся...

– Знаю, золотце, знаю... Меерович, Профсоюзный переулок, дом три, – где это может быть, вы не знаете?

– Профсоюзный? Понятия не имею.

– Придется, золотце, порасспрашивать...

– Вы хотите туда пойти? Зачем?

– Вам, золотце, вам придется сходить, – сказал Попандопуло. – Вот по этим адресам – тут на каждой квитанции указано. Если, конечно, вы не против; заставлять вас на такое дело я не могу...

– А... для чего, собственно? – помолчав, спросила Таня.

– Отдать деньги, это одно. И потом, нужно им все-таки намекнуть за этот приказ. А? Вы как считаете?

Попандопуло закурил новую сигарету и испытующе уставился на Таню.

– Ну, в общем... конечно.

– Хорошо, если это все треп, – сказал Попандопуло. – А если нет? Шё тогда? Вы возьмете на себя такую ответственность – знать и не предупредить тех, кого это касается? Я лично не возьму. Надо людей предупредить и отдать им эти ихние деньги; может, они успеют чего придумать... Иметь в запасе хотя б один лишний день – это уже дело.

– Конечно, – повторила Таня. – А как же с теми, чьи вещи еще не проданы? Беркович, например, ее чернильный прибор никто не купит...

– Кому это надо – держать на столе три пуда малахита! Ну нехай стоит, может, и найдется какой псих. А мадам Беркович вы отнесите ее двести карбованцев и скажите, шё вещь продана. А?

– Правильно, Георгий Аристархович. Постепенно вы все это продадите – ну, может быть, за исключением прибора, он действительно слишком уж большой, – а остальные вещи постепенно пойдут.

– «Пойдут», «не пойдут», какая разница, – пробормотал Попандопуло. – Только, Танечка, золотце, надо это сделать быстренько...

– Ну, разумеется, здесь же не так много адресов. Вы возьмете одну часть города, я – другую, и...

– Вы шё, Танечка! – Попандопуло уставился на нее испуганно. – Я? А в магазине кто останется? Нам нельзя закрыть, вы ж понимаете... это же сразу – подозрение...

– Вы жалкий трус, – с чувством сказала Таня, презрительно сморщив нос.

– Шё значит трус... Просто я не хочу рисковать, ну! Вашего отсутствия никто не заметит...

– Как раз мое-то и заметят. Вы до сих пор не поняли, почему немцы вечно торчат в вашей паршивой лавчонке? Давайте сюда квитанции!

– Сейчас, сейчас, золотце! Вы пока затопляйте там печку и открывайте магазин, уже поздно, а я разложу деньги, чтобы вам после не считать...

Она не предполагала, что миссия окажется такой трудной. Она поняла это только теперь, стоя перед дверью, на которой еще сохранилась медная дощечка с именем профессора Берковича. Непонятно, почему ее не сняли. Впрочем, как раз понятно. Она тоже не сняла бы, оказавшись в таком положении. Но у нее положение совсем другое. Что же она сможет сказать?

Весь ужас в этой разнице положений. Если бы она могла прийти и сказать: «Нас всех собираются вывезти в какие-то лагеря, нужно что-то предпринимать» – это было бы совсем иначе. Совсем просто. Но сейчас...

Она скажет и уйдет. Как посторонняя, как зрительница со стороны. Она совершенно не виновата, что приказ касается не ее, а других; и уж, во всяком случае, она хоть что-то делает, чтобы им помочь. Другая вообще осталась бы в стороне. Все это так, и все же чудовищно трудно прийти и сказать такую вещь. Вот Люся – та, наверное, нашла бы правильные слова, сумела бы утешить, успокоить, как-то объяснить...

Таня позвонила еще раз (ей очень захотелось вдруг, чтобы никого не оказалось дома) и обвела взглядом обшарпанную лестничную площадку. Понятно, почему отсюда никого не выселили, – слишком уж этот дом пострадал. Бомба, упавшая где-то неподалеку, тряхнула здание так, что оно лопнуло и расселось, как пересохшая бочка; странно было, что его три этажа еще держатся один на другом.

Прошаркали за дверью шаги, медлительный женский голос спросил: «Кто там?»; потом ее впустили в темную прихожую и мимо каких-то сундуков и ящиков провели в комнату, немногим более светлую и прибранную. Видно было, что люди, живущие здесь, опустились безнадежно и непоправимо, как умеют опускаться только некогда обеспеченные и не приспособленные к нужде интеллигентные семьи, внезапно подкошенные какой-то большой бедой.