— Это воровка! Она маленькая воровка, дети! Сторонитесь ее! Она украла у меня маленькую красную книжку, которую мне подарила покойная сестра и по которой я вам делала немецкие диктанты. Не знаю, что побудило Иконину-вторую совершить такой нечестный, неблагородный поступок, но тем не менее она совершила его и должна быть наказана! Она — воровка!

Воровка!.. Боже мой! Мамочка моя! Слышишь ли ты это?

Голова у меня шла кругом. Шум и звон наполняли уши. Я очнулась, только услышав легкое шуршанье бумаги у меня на груди.

Боже мой! Что это? Поверх черного передника, между воротом и талией, большой белый лист бумаги болтается у меня на груди, прикрепленный булавкой. А на листе выведено четким крупным почерком: «Она воровка! Сторонитесь ее!» О, какой ужас! Я ожидала всего, но не этого. Мне придется сидеть с этим украшением в классе, ходить перемену по зале, стоять на молитве по окончании гимназического дня, и все — и взрослые гимназистки, и девочки, ученицы младших классов, — будут думать, что Иконина-вторая воровка!

Боже!.. Боже!

Это было не под силу вынести и без того немало настрадавшейся маленькой сиротке! Сказать, сию же минуту сказать и злой, жестокой Японке, и всем этим девочкам, с презрением отвернувшимся теперь от меня, сейчас же сказать, что не я, а Жюли виновата в гибели красной книжки! Одна Жюли! Да, да, сейчас же, во что бы то ни стало! И взгляд мой отыскал горбунью в толпе прочих девочек. Она смотрела на меня. И что за глаза у нее были в эту минуту! Жалобные, просящие, молящие!.. Печальные глаза. Какая тоска и ужас глядели из них!

«Нет! Нет! Ты можешь успокоиться, Жюли! — мысленно произнесла я, вся исполненная жалости к маленькой горбунье. — Я не выдам тебя. Ни за что не выдам! Ведь у тебя есть мама, которой будет грустно и больно за твой поступок, а у меня моя мамочка на небесах и отлично видит, что я не виновата ни в чем. Здесь же, на земле, никто не примет так близко к сердцу мой поступок, как примут твой! Нет, нет, я не выдам тебя, ни за что, ни за что!»

И как только я приняла это решение, тяжесть, навалившаяся было мне на сердце, разом куда-то исчезла. Какое-то даже будто радостное чувство, что я страдаю за другого, наполнило все мое сердце приятной теплотой.

Когда по окончании немецкого чтения, которое заменило диктовку, весь класс шумно направился врассыпную в залу, и я пошла следом за остальными.

— Смотрите, мадамочки, воровка, воровка идет! — послышались голоса маленьких гимназисток других классов.

— Графиня Симолинь! Симолинь! Где ты, Анночка? Анна! Смотри-ка, что случилось с твоим маленьким другом! — кричала какая-то воспитанница старших классов, в то время как толпа маленьких девочек и взрослых девушек плотным кольцом окружила меня.

Я вздрогнула от неожиданности. Графиня Анна!.. О ней-то я и забыла! Как примет она это? Что подумает обо мне? Нет, нет! Убежать скорее и забиться куда-нибудь подальше в темный угол, пока не поздно.

Но — увы! — было уже поздно. Я не успела убежать.

— Где она? Что такое?… Ленуша, Леночка! — послышался за моими плечами любимый, милый голос, который бы я узнала из тысячи, и Анна, расталкивая толпу, вбежала в круг.

— Леночка! Ты? Ах! — могла только выговорить моя старшая подруга, вмиг прочитав на груди моей ужасную надпись.

На секунду глаза ее остановились на мне строгим, вопрошающим взглядом. Лицо ее стало суровым и угрюмым, каким я еще ни разу не видала прелестное, доброе лицо Анны. И вдруг ясная, кроткая, как солнце, улыбка осветила чудесным светом это милое лицо. Она обвела весь круг тесно толпившихся вокруг нас девочек разом засиявшими, радостными глазами и произнесла высоким и звонким, как струна, голоском, указывая на меня детям:

— Эта девочка не виновата ни в — чем. Очевидно, она наказана по недоразумению. Елена Иконина не может быть воровкой. Я говорю вам это, я — графиня Анна Симолинь.

Потом, в два прыжка приблизившись ко мне, она быстро протянула руку, и в одну секунду ужасная бумага с позорной надписью была сорвана с моей груди. Я бросилась в ее объятия.

* * *

Это была ужасная ночь!

Я просыпалась, и снова засыпала, и опять просыпалась, не находя себе покоя. И во сне переживала я невольно все то, что пришлось перенести за день. Японка совсем озверела, узнав, что Симолинь сорвала надпись с моей груди, и, как только Матильда Францевна пришла за нами по окончании уроков, она нажаловалась ей на меня самым добросовестным образом. Конечно, Бавария поторопилась передать все тете Нелли (дяди, к счастью, в этот день не было дома), а тетя Нелли… О, чего только не наговорила мне тетя Нелли!

Я лучше готова была бы провалиться сквозь землю, лишь бы не слышать ее резкого, ровного голоса, произносившего такие неприятные для меня вещи. Тетя Нелли называла меня неблагодарной, черствой девчонкой, не умеющей ценить то, что для меня делают, заявляла, что я осрамила всю семью дяди и что ей, тете Нелли, стыдно, что воровка приходится ей племянницей… и… и еще многое другое, еще… Ах, что это была за пытка! Наконец, устав говорить, тетя отпустила меня готовить уроки, оставив предварительно без обеда и запретив мне строго-настрого играть и разговаривать с другими детьми.

— Такая дрянная девчонка, как ты, — с холодной жестокостью проговорила напоследок тетя, — может только принести вред своей дружбой.

О, это было уже слишком!

Что мне запретили общаться с другими детьми, этим я не была огорчена, но что я не смела подходить к Толе, к моему милому верному Пятнице, — это мне было очень и очень тяжело!

Я все-таки принялась, однако, за приготовление уроков, но учиться я не могла. Голова трещала, и мысли путались.

Добрая Дуняша, узнав, что я оставлена без обеда, принесла мне вечером потихоньку от Баварии бутерброд с мясом и кусок сладкого пирога. Но есть не хотелось, и я вместо ужина, чтобы забыться сном, улеглась пораньше в постель. Но спать не могла до полуночи, пожалуй, а когда уснула, то мне снились такие странные, такие тяжелые сны, что я поминутно вскрикивала и просыпалась.

Мне снилось, что я поднимаюсь на какую-то очень высокую гору и везу за собою тачку. В тачке сидит Бавария и больно подхлестывает меня кнутом. А с горы кубарем катится Японка, вся красная, как пион, с глазами круглыми, как у Фильки. Она бежит прямо на меня и, схватив за плечи, трясет изо всей силы… А под горой горькими слезами плачет Толя. Мне больно от цепких пальцев Японки, я хочу освободиться и не могу… А Толя плачет все громче и громче. Наконец я делаю невероятное усилие, вырываюсь из рук моего врага… и… и… просыпаюсь…

Кто-то плачет, тихо всхлипывая в ногах моей постели. Я слышу чье-то тяжелое дыхание. Лампада у образа, накоптившая за ночь, с треском потухла, и в комнате стало совсем темно. Не видно ни зги. Но чей-то беспрерывный плач я продолжала слышать.

— Это ты, Толя? — тихо зову я, разом решив, что так плакать может только бедный Пятница о своем Робинзоне.

Ответа нет. Только прежнее громкое всхлипывание звучит где-то близко, близко! Я чиркаю спичкой… Зажигаю свечу, находившуюся всегда на ночном столике у моей постели, и, высоко подняв ее над головою, разом освещаю комнату.

Боже мой! Наяву это или во сне?

Прикорнув головой к моим ногам, стоя на коленях у постели, горбунья Жюли плачет навзрыд горькими-прегорькими слезами.

— Жюли! Милая! Что с тобою? Пойди сюда! Кто тебя обидел? — закидываю я вопросами девочку.

Ни звука, ни слова в ответ, только плач и всхлипывания делаются сильнее. Тогда я вскакиваю с постели, с трудом высвободив свои ноги из рук Жюли, и бросаюсь к ней:

— Жюли! О чем же ты плачешь? Скажи мне, ради Бога!

Тихий стон вырывается из ее груди. Потом она отрывает от постели свое лицо, все залитое слезами, и, неожиданно схватив мои руки, осыпает их градом горячих поцелуев:

— Лена… Лена! Бедная! Святая! Да, да, святая! За что ты так страдаешь? — рыдает она. — За что, за что?