Черные халаты стали полукругом*. Серые толпы бежали перед ними и сгинули в загадочной Слободке. В двух шагах от пулемета на истоптанном снегу сидел сечевик без шапки и, тупо глядя в землю, разувался. Пан куренный, левой рукой упершись в бок, правой помахивал в такт своим словам маузером.
— Скидай, скидай, зануда, — говорил он.
На его круглом прыщеватом лице была холодная решимость. Хлопцы в тазах на головах*, раскрыв рты, смотрели на сечевика. Жгучее любопытство светилось в щелочках глаз.
Сечевик возился долго. Сапог с дырой наконец слез. Под сапогом была сизо-черная, заскорузлая портянка. Свинцовых года полтора пронеслось над доктором, пока сечевик размотал мерзлую тряпку.
«Убьет… убьет… — гудело в голове, — ведь целы ноги у этого дурака. Господи, чего ж он молчит?»
Не то вздох, не то гул вырвался у хлопцев.
Сечевик сбросил наконец омерзительную тряпку, медленно обеими руками поднял ногу к самому носу куренного. Торчала совершенно замороженная белая, корявая ступня.
Мутное облако растерянности смыло с круглого лица пана куренного решимость. И моргнули белые ресницы.
— До лазарету. Пропустить його!
Расступились больничные халаты, и сечевик пошел на мост, ковыляя. Доктор Бакалейников глядел, как человек с босой ногой нес в руках сапог и ворох тряпья, и жгучая зависть терзала его сердце. Вот бы за ним! Тут. Вот он — город — тут! Горит на горах за рекой владимирский крест, и в небе лежит фосфорический бледный отсвет фонарей. Дома. Дома. Боже мой! О, мир! О, благостный покой!
Звериный визг вырвался внезапно из белого здания. Визг, потом уханье. Визг.
— Жида порют, — негромко и сочно звякнул голос.
Бакалейников застыл в морозной пудре, и колыхались перед глазами то белая стена и черные глазницы с выбитыми стеклами, то широкоскулое нечто, смутно напоминающее человеческое лицо, прикрытое серым германским тазом.
Словно ковер выколачивали в здании. И визг ширился, рос до того, что казалось, будто вся Слободка полна воем тысячи человек.
— Что ж это такое?! — Чей-то голос выкрикнул звонко и резко. Только когда широкоскулое подобие оказалось возле самых глаз Бакалейникова, он понял, что голос был его собственный, а также ясно понял, что еще секунда человеческого воя — и он с легким и радостным сердцем пустит ногти в рот широкого нечто и раздерет его в кровь. Нечто же, расширив глаза до предела, пятилось в тумане.
— За что вы его бьете?
Не произошло непоправимой беды для будущего приват-доцента только потому, что грохот с моста утопил в себе и визг и удары, а водоворот закрутил и рожу в шлеме, и самого Бакалейникова.
Новая толпа дезертиров — сечевиков и гайдамаков* — посыпалась из пасти Слободки к мосту. Пан куренный, пятясь, поверх голов послал в черное устье четыре пули.
— Сыняя дывызья! Покажи себе! — как колотушка, стукнул голос полковника Мащенки. Шапка с алым верхом взметнулась, жеребец, сдавленный черными халатами, храпя от налезавшей щетины штыков, встал на дыбы
— Кро-ком рушь!
Черный батальон Синей дивизии грянул хрустом сотен ног и, вынося в клещах конных старшин, выдавив последние остатки временного деревянного парапета, ввалился в черное устье и погнал перед собой обезумевших сечевиков. В грохоте смутно послышался голос:
— Хай живе батько Петлюра!!
О, звездные родные украинские ночи. О, мир и благостный покой!. . . . . . . . . .
В девять, когда черный строй смел перед собой и уважаемого доктора, и все вообще к черту, в городе за рекой, в собственной квартире доктора Бакалейникова, был обычный мир в вещах и смятение в душах. Варвара Афанасьевна — жена доктора — металась от одного черного окна к другому и все всматривалась в них, как будто хотела разглядеть в черной гуще с редкими огнями мужа и Слободку.
Колька Бакалейников и Юрий Леонидович* ходили за нею по пятам.
— Да брось, Варя! Ну, чего ты беспокоишься? Ничего с ним не случилось. Правда, он дурак, что пошел, но я думаю, догадается же он удрать!
— Ей-Богу, ничего не случится, — утверждал Юрий Леонидович, и намасленные перья стояли у него на голове дыбом.
— Ах, вы только утешаете!.. Они его в Галицию увезут.
— Ну, что ты, ей-Богу. Придет он…
— Варвара Афанасьевна!!
— Хорошо, я проаккомпанирую… Боже мой! Что это за гадость? Что за перья?! Да вы с ума сошли! Где пробор?
— Хи-хи. Это он сделал прическу а-ля большевик.
— Ничего подобного, — залившись густой краской, солгал Юрий Леонидович.
Это, однако, была сущая правда. Под вечер, выходя от парикмахера Жана, который два месяца при Петлюре работал под загадочной вывеской «Голярня»*, Юрий Леонидович зазевался, глядя, как петлюровские штабные с красными хвостами драли в автомобилях на вокзал, и вплотную столкнулся с каким-то черным блузником. Юрий Леонидович — вправо, и тот вправо, влево и влево. Наконец разминулись.
— Подумаешь, украинский барин! Полтротуара занимает. Палки-то с золотыми шарами отберут в общую кассу.
Вдумчивый и внимательный Юрий Леонидович обернулся, смерил черную замасленную спину; улыбнулся так, словно прочел на ней какие-то письмена, и пробормотал:
— Не стоит связываться. Поздравляю. Большевики ночью будут в городе.
Поэтому, приехав домой, он решил изменить облик и изменил его на удивление. Вместо вполне приличного пиджака оказался свэтр с дырой на животе; палка с золотым набалдашником была сдана на хранение матери. Ушастая дрянь заменила бобровую шапку. А под дрянью на голове было черт знает что. Юрий Леонидович размочил сооружение Жана из «Голярни» и волосы зачесал назад. Получилось будто бы ничего, но когда они высохли и приподнялись… Боже!
— Уберите это! Я не буду аккомпанировать. Черт знает… Папуас!
— Команч, Вождь — Соколиный Глаз.
Юрий Леонидович покорно опустил голову.
— Ну, хорошо, я перечешусь.
— Я думаю — перечешетесь! Колька, отведи его в свою комнату.
Когда вернулись, Юрий Леонидович был по-прежнему не команч, а гладко причесанный бывший гвардейский офицер, а ныне ученик оперной студии Макрушина, обладатель феноменального баритона.
Бархатная лава затопила гостиную и смягчила сердца, полные тревоги.
Звенящая лава залила до краев комнату, загремела бесчисленными отражениями от стен и дрогнувших стекол. И только когда приглаженный команч, приглушив звук, царствуя над коренными аккордами, вывел изумительным меццо:
и Колька и Варвара Афанасьевна расслышали дьявольски-грозный звон тазов.
Аккорд оборвался, но под педалью еще пело «до», оборвался и голос, и Колька вскочил как ужаленный.
— Голову даю наотрез, что это Василиса! Он, он, проклятый!
— Боже мой…
— Ах, успокойтесь…
— Голову даю! И как такого труса земля терпит?
За окном плыл, глухо раскатываясь, шабаш. Колька заметался, втискивая в карман револьвер.
— Коля, брось браунинг! Коля, прошу тебя…
— Да не бойся ты, Господи!
Стукнула дверь в столовой, затем на веранде, выходящей во двор. Шабаш ворвался на минуту в комнату. Во дворе, рядом во дворе и дальше по всей улице звонили тазы для варенья. Разлился, потрясая морозный воздух, гулкий, качающийся, тревожный грохот.