— Мы займемся сегодня характерным гримом. Садитесь, господа. Времени немного, — командует он.

— Вот изображение Иоанна Грозного, загримируйтесь, — подает он Бобу небольшой акварельный рисунок.

— Вы — молодой царь Федор Иоаннович, — обращается он к Боре Коршунову.

— Вы, Кареев, — Борис Годунов.

— Береговой — Людовик XV.

— Рудольф — кардинал Ришелье.

— Крымов, постарайтесь дать в вашем гриме тип Наполеона.

— Дамы, у вас народный грим: Орлова — древняя Рахиль, вот по этой гравюре; Алыдашева — негритянка; Елецкая — индианка; Алсуфьева, сделайте себе характерный грим русской деревенской простоватой крестьянки; Шепталова — плутоватой французской торговки с базара, Тоберг — сентиментальной немочки Гретхен; Чермилова — татарки из какого-нибудь дикого кавказского аула… Головные уборы, парики и наклейки (т. е. бороды и усы для мужских лиц) — все это тут, в этой корзине.

Смазав лицо вазелином, я добросовестно накладываю на него грим. Во время работы я вспоминаю, что в моих жилах течет кровь старинных князей Казанских — татарская беспокойная кровь. Я люблю моих предков. И кавказские народы Востока им сродни. Вот почему с такой любовью я при помощи цветных карандашей, сурьмы и красок перевоплощаю себя сейчас в одну из дочерей Востока. Белая чадра, накинутая на голову, помогает мне.

В это самое время Костя Береговой добросовестно разрисовывает свое лицо "под Людовика".

Вскоре по сцене, опираясь на палку и сгорбившись в три погибели, в синей гримировальной рубашке ученика театральной образцовой школы, ходит словно оживший царь Иоанн Васильевич IV. Со сверкающими нездоровым огнем глазами, с реденькой бородкой, с хищным орлиным носом, со лбом, испещренным сетью морщин… Он гремит далеко не старческим басом:

— Кто дерзнул? Измена! Ладно! Я покажу измену вам! Крамольники! Злодеи!..

А рядом коренастый, удивительно удачно загримированный, заложив руку за спину, шагает, насупившись под своей треуголкой, Наполеон.

С Султаной, по обыкновению, не все благополучно. Она слишком сильным раствором хватила себе лицо и теперь мечется на сцене, черная, как сажа, с выставленными вперед растопыренными пальцами, тоже черными, словно только что вылезшая из трубы.

— Это уж не негритянка! Это дочь самого Вельзевула, выскочившая из ада! — дразнит ее Костя Береговой — изнеженный и точно склеенный из фарфора Людовик.

— Ах, ты так-то!

Негритянка свирепеет. Напрасны призывы Мецкевича остановиться. Опрокинув стул, Султана устремилась на Людовика с явным намерением добросовестно и щедро поделиться с ним тою черною краской, которая в изобилии покрывает ее руки и лицо.

— Ай! — вопит Людовик и лезет под стол. Стол падает. Зеркало разбивается. Мечеслав Михайлович, принужденный забыть свое товарищеское отношение к нам, сердито кричит:

— Что за безобразие! Дети вы, что ли! Неужели идти за инспектором, чтобы вас унять?

И как раз в ту минуту, когда Саня Орлова, в виде трагически прекрасной древней Рахили, склоняется над осколками зеркала, дверь отворяется чьей-то нерешительной рукой, и в школьный театр просовывается голова моей Анюты.

— Барыню мою надоть на минутку, — робко говорит она.

Что-то ударяет меня по сердцу.

"Если Анюта здесь, значит, там, дома, несчастье, маленький принц… Неужели он заболел?"

— Анюта! Что случилось? Ради Бога, говорите скорее!

Но она не узнает меня в этой белой чадре.

— Чермилову бы мне, барыню мою… — говорит Анюта.

— Да это я! Говорю вам — я! Да говорите же, что с Юриком, ради Бога!?

— Ах, не узнала, простите, барыня… С Юриком ничего, а вот с Сашей плохо, отправили ее в больницу. Вся жаром пышет… Велела Юреньку с дворником оставить — спит он, а мне бежать… — срывается с уст Анюты.

— Где же она? — совершенно бессмысленно роняю я.

— Отправили… В Обуховскую больницу… Больно плохо ей стало… И пятна у нее какие-то на лице… Багровые…

"Пятна! Значит, заразное что-нибудь! А Юрик! Мой маленький принц! Неужели?!"

Боязнь того, что больная Саша заразит ребенка оспой, скарлатиной или другой болезнью, на мгновенье заслоняет острую жалость к самой Саше.

— А Юрик? Как вы могли его оставить с дворником, Анюта? — спрашиваю я с укором.

— Он спит, барыня. Успокойтесь, миленькая, он спит.

— Так едем же! Скорее едем!

Я хватаю ее за руку и выскакиваю за дверь.

— Куда! А грим-то! Вот сумасшедшая! Не поедете же в гриме! — слышу я позади.

И то правда. Хороша бы я была в таком виде на улице!

Хватаю чью-то банку с вазелином, трясущимися руками смываю грим и возвращаю себе свой прежний вид. Не слышу, что говорит рядом Ольга, что лепечет на своем тарабарском наречии Султана. Сердце горит и рвется на миллионы частей.

Наконец-то я в своем прежнем виде. Хватаю Анюту, выскакиваю на улицу, сажусь на извозчика. Едем.

Сначала заезжаем домой. Оставляю там Анюту. Забегаю к маленькому принцу.

Он спит безмятежным детским сном, не чувствуя, что подле его колыбели нет няни Саши. На ее месте сидит большой, бородатый старик, с добрыми честными глазами, — наш дворник Матвей и с сосредоточенным видом качает колыбель — коляску.

Через несколько минут я еду дальше.

Утром отправили Сашу, и только теперь, во втором часу, я могу узнать в больнице о состоянии ее здоровья.

Вот оно, грозное желтое здание, таящее в себе столько ужасов и страданий. Сердце мое бьется часто, когда я ожидаю в приемной фельдшера, у которого могу узнать о состоянии здоровья Саши.

Наконец, он появился передо мною в белом халате с папиросой во рту.

— Вы справляетесь о крестьянке Московской губернии, Н-ского уезда Александре Акуниной? Доставлена сегодня, вы говорите?

— Да! Да! — нетерпеливо кричу я, забывшись от волнения.

Он недовольно смотрит на меня поверх очков тем взглядом, который говорит: "Вы дурно воспитаны, моя милая. Так нельзя говорить со старшими".

Какой противный! Ненавижу в эту минуту его халат, его папироску, его очки…

— Скорей же! Скорей! Да не мучьте же меня ради Бога! — выхожу я из себя.

Он опять смотрит на меня поверх очков, потом долго роется в книге и, наконец, останавливает палец около одной строчки.

— Вот она. Крестьянка Александра Акунина, — тем же убийственно спокойным голосом роняет он. — У Александры Акуниной, видите ли, найдено сильнейшее злокачественное… тут он называет непонятное для меня латинское слово.

— По-русски! Умоляю вас, говорите по-русски! — кричу я и, сама того не замечая, бью от нетерпения ладонью по столу.

— У нее злокачественная, в самой серьезной степени, рожа. Очень трудноизлечимая болезнь. Очень заразная, — поясняет он тем же ровным, как метроном, голосом.

Я хватаюсь рукой за стул, чтобы не растянуться у ног этого господина, потому что мои собственные ноги едва держат меня.

— Рожа? Злокачественная? Заразная? Значит, она умрет?

— Весьма возможно, — слышу я где-то далеко-далеко, точно из-за глухой стены, потому что шум в ушах, звон в моей голове заглушают все окружающее.

— Я могу ее видеть? — срывается у меня.

— Если не боитесь заразиться. Очень опасно, предупреждаю. И подходить к ней близко нельзя. Она в заразном бараке, в конце сада. Я позову служителя, он проводит вас через двор. Ужасно, что ее привезли так поздно. Болезнь запущена. Спасти нельзя.

Я едва слышу, что он говорит… Поворачиваюсь к дверям и, пошатываясь, выхожу из приемной. Солдат-служитель идет впереди меня.

О, зачем я дала этому совершиться! Зачем я не обратила должного внимания на Сашу! Я так ушла во все свои заботы, мелочи, в борьбу за существование. А она давно уже страдала и маялась подле меня… Какой ужас! Бедная Саша! Бедная моя!

* * *

В конце больничного сада помещается барак для заразных. Туда иду я в сопровождении служителя по шатким, как бы наскоро настланным по аллее, доскам.