И Глеб весь преобразился, говоря это. Блеск глаз, торжествующая улыбка на сытом розовом самодовольном лице — все говорило за то, что он твердо сознает свои силы и верит в них.

И от этого уничтожающего своей уверенностью самодовольства потянуло чем-то неприятным и отталкивающим.

Точно от чистенького, благоухающего духами Глеба вдруг повеяло запахом трупа.

И Марк, ощущая этот запах, взглянул угрюмо в лицо своего приятеля и, тяжело посапывая, бросил:

— Ну?

— Ну? — в тон ему, поддразнивая его, с усмешкой произнес Глеб. — Вот тебе и ну! Озолочу, тебе говорят. Ее озолочу. Не понимает она этого, дура. У меня сметки много, Маркуня! Я всю фабрику на мой лад поверну. Большие деньги получать буду. Я не отец. Отец дельный, я этого не отрицаю, а только проклятые принципы о лжесобственности в него вкоренились. Ну, скажи мне на милость — вот я… или нет, если сверх нормы у меня остаток получается? А отец нашему толстяку и остаток выкладывает, как нечто должное. Ведь это утопия. Я тебе верно говорю. У нас в училище законом Маркса плотно накушались и трудовую теорию ценности тоже твердо понимают не хуже его. А к чему класть самого себя на этих голодных, рваных пролетариев, когда идея капитализма должна внедриться в нас, будущих негоциантов, в нашу плоть и кровь? Отец — что он такое? Борец капитализма или идеи усовершенствования положения этой голодной сволочи. Если он выискал свой идеал в народной промышленности, пусть откажется от процента, который ему кладет фабрика, и разводит до конца эти антимонии с фабричной рванью, налегая на ручной труд, заменяющий машины, в силу донкихотского милосердия.

Глеб прервал себя на минуту и взглянул боком на приятеля, как бы давая ему время оценить его красноречие. Но Марк продолжал молча исподлобья смотреть на будущего деятеля, не понимая его плавно текущую речь.

Глебу, однако, было безразлично, понимают его или нет. Он мало заботился об этом. Его охватило сильное желание говорить, только говорить во что бы то ни стало.

И он начал снова:

— Рабочей силы я сбавлю. Старые машины лучшими заменю. Новых выпишу столько, что отец только ахнет. Я им такие котлы наставлю, что мое почтение. И с гигиенической точки зрения почищу. И вонь эту в сушилке уничтожу. Ей-Богу! Словом, все… Я застоя в деле не терплю. Навстречу прогрессу большими шагами шагать надо! Я им Глеба Лаврова в таком виде представлю, что они ахнут!

— А Лиза? Зачем Лиза тебе? — неожиданно прервал его Марк, тяжело переводя дыхание. Он во все время речи Глеба не переставал следить за ним исподлобья и тяжело дышал, как запыхавшийся в беге человек.

— А Лиза? И Лизу наведу на путь цивилизации, — расхохотался Глеб, — и Лиза в переделку пойдет. Что она, Лиза? Красивая самка, дитя фабричной черни. А из нее может выйти нечто. Только бы поверили в меня. Да и поверят, — подтвердил он беспечно. — Они уши развесят, как увидят улучшения и удачу. Удача, мой милый, это тот же капитал в жизни. Удача предопределена каждому с колыбели. Я верю в это, а в свою удачу верю тем более. Я избранный, что ни говори. И счастья своего не прозеваю, будь покоен. Слыхал ты: Англия в какие-нибудь семнадцать лет достигла апогея прогресса в мире промышленной цивилизации, а я достигну этого с моей фабрикой в пять лет, я, Глеб Лавров, честное слово! Ты веришь в меня, Маркунька, что ли?

И он снова обхватил плечи Марка своими белыми, выхоленными, но крепкими руками, глубоко заглянул ему в глаза ласково загоревшимся, как у женщины, взглядом.

Тот угрюмо увернулся, как медведь, от ласки и глухо спросил:

— Ты про Лизу мне скажи, что ты с Лизой сделаешь?

— С Лизой? — беспечно переспросил Глеб и пожал плечами.

О Лизе он думал меньше всего в эту минуту. Практическая жилка врожденного коммерсанта заговорила в нем слишком сильно. Ему было не до Лизы, потому что мысль его перебежала далеко к тому времени, когда он, Глеб, должен будет принять управление фабрикой в свои руки и станет «преобразовывать» весь ее строй.

Вопрос о Лизе заставил его разом вернуться к ней.

Лиза была ценна по-своему, а всякая ценность, как бы она ни проявлялась, была всегда понятна и желанна душе Глеба.

— С Лизой? — переспросил он еще раз. — Если тебя это так интересует, то слушай. «Не добро человеку быть одному», — говорит священное Писание. А она к тому же славная штучка, Лиза!

Что-то дрогнуло вдруг от этих слов во всем существе Марка. Дрогнуло и точно заметалось. Как будто огромная сильная птица забила в нем тяжелыми крыльями. И удары этих крыльев задевали все больные струны, бередя их.

Ему разом сделался нестерпимым этот нагло-уравновешенный тон Глеба, его розовое упитанное свежее лицо с лоснящимися щеками, с глазами, брызжущими задором.

«Баловень, — пронеслось вихрем в мыслях Марка. — Он баловень».

И этот баловень стал еще более ненавистен ему, нежели раньше.

Сколько раз слышал он из уст приятеля циничные речи по поводу той или другой фабричной женщины и пропускал их мимо ушей. Женщины не только не трогали его души, но он и не уделял им никакого внимания. А одно упоминание Глеба о том, что могло быть с Лизой, приводило его в непонятный трепет. Марк взглянул еще раз на это сытое лицо и лоснящиеся румянцем щеки, взглянул в наглые, торжествующие глаза Глеба, и ему нестерпимо захотелось ударить молодого Лаврова по его лоснящейся от здоровой свежести щеке или, обхватив его тело руками, сбросить его вниз, в реку за перила моста или на камни берега.

Жало ненависти вонзилось в него слишком глубоко, чтобы он мог вырвать его.

Марк даже дрогнул весь от непреодолимости и остроты этих желаний, казавшихся ему такими сбыточными и простыми.

Он сжал кулак и подвинулся к Глебу почти вплотную. В черных глазах его блеснуло что-то дикое, как у зверя.

— Что ты? — скорее удивленным, нежели испуганным голосом спросил его собеседник.

— А вот что! — грубо крикнул ему в самое ухо Ларанский, — я тебе говорю, истинно, слыхал? Я тебе говорю… ты оставь ее, Лизу, а то я тебя, знаешь! Слыхал? — и захлебнулся от ярости и муки.

— Да ты ошалел, что ли? — опасливо отодвигаясь, произнес Глеб. — Ты что же это, дурак, в самом деле? — и вдруг, встретив его взгляд, взгляд волка, поджидающего добычу, словно разом остыл и потух в своем гневе. И уже совсем иным, миролюбивым тоном проговорил не то ласково, не то сварливо:

— И чего ты взъерепенился, право? Какого черта? Что она тебе, сестра? Жена? Невеста? Михайлы Хромого невеста она. А ты… Да ты врезался в нее, что ли, скажи на милость?

Но Марк не отвечал. Он только сейчас понял всю дикую ненужность своего порыва. И запоздалое раскаяние засосало его.

Стараясь не глядеть на Глеба, он мрачно нахлобучил по самые брови свой выгоревший от солнца и времени картуз с поломанным козырьком и двинулся к дому.

Но, почти дойдя до белого, в тон фабрике выкрашенного конторского здания, Марк резко отвернулся от него и, угрюмо насупясь, пошел обратно через мост, к городу, где, замирая по-вечернему, теплилась жизнь.

Мысль об отце и пощечине погнала Марка от фабрики. Он не хотел и не мог видеть отца.