— Пусть так, — спокойно и твердо сказал Даур. — Мне все равно, какая будет смерть. Но я отдался в руки вам только для того, чтобы вы не трогали города. Вы же сами поставили такое условие... Прошу еще раз — не разрушайте Сухуми, если в вас есть хоть капля аламыса!

— Алямис, алямис! — раздраженно передразнил его офицер. Он ткнул в грудь юноше дуло револьвера. — Пошел! Мы покажем тебе алямис!

Как ветер, облетела окрестные села весть о том, что Даур Царба добровольно сдался немецким властям, чтобы спасти родной город. Вначале одиночками, а затем и толпами стали возвращаться жители Сухуми в свой город, в покинутые дома. Много пришло и крестьян. С крейсеров вновь высадились матросы. Вскоре они заполнили весь берег у бульвара и пристани. Одновременно местные жители запрудили ближайшие улицы, примыкающие к гостинице "Ориенталь", где происходил военный суд над Дауром.

Напоказ всем собравшимся на балкон верхнего этажа гостиницы вывели под охраной связанного Даура.

Вскоре на этот же балкон вышли кайзеровские офицеры. Один из них огласил приговор: "...публично сжечь абхаза-злодея Даура Царба живьем, бросив его в топку крейсера "Гебен", матросов которого он убил".

Глухой ропот прокатился внизу.

— Так же точно мы будем поступать и впредь с каждым, — выкрикнул офицер, — кто посмеет поднять руку на воинов великой германской империи!

Вдруг из толпы вышел юноша и громко сказал:

— Господин офицер! Ваших матросов убил я, а не Даур Царба. Это я убил их. Я!

Все обернулись в его сторону, и люди узнали в нем двадцатилетнего юношу Сеида Кове из села Герзеул.

— Ты с ума сошел, Сеид! — закричал с балкона связанный Даур и, повернувшись к немецким офицерам, сказал: — Не верьте ему! Он — мой друг и жертвует собой ради меня. Есть у нас такой обычай.

— Нет, нет! — прервал его Сеид. — Это Даур взял на себя вину, чтобы спасти меня. Ваших матросов убил я. Сожгите меня, а его освободите! — И Сеид стал пробираться вперед.

— А ну-ка, подойди сюда, парень! Сейчас мы разберемся, кто из вас виноват. Подойди ближе! — позвал Сеида офицер.

И когда Сеид подошел, он скомандовал:

— Взять его и связать!

Матросы вмиг скрутили Сеиду руки.

— Этот пес, — злобно сказал офицер, — тоже мог убить наших матросов. Пусть он сейчас возводит на себя напраслину, — захватим на корабль и его. — Офицер ехидно ухмыльнулся: — В топке они сами разберутся, кто из них убил наших людей...

В толпе послышались возмущенные голоса.

— Но ведь он никого не убивал! — продолжал кричать Даур. — Его даже тогда не было в городе. Отпустите Сеида! Разве вы сами не видите, что он из-за меня жертвует собой? Люди вы или не люди?

— Взять обоих на корабль! — приказал офицер конвою.

Юношей повели к пристани.

Все были возмущены, но сознавали, что спасти смельчаков невозможно.

Крейсеры подошли ближе к пристани, чтобы собравшиеся на берегу могли видеть, как совершается казнь.

Из трубы "Гебена" вырвался густой клуб дыма. Черное дело свершилось...

Люди долго не расходились по домам.

Крейсеры отошли в море, и ни один из кайзеровских моряков больше не ступил на сухумскую землю, страшась народной мести.

Подвиг юношей не пропал даром. С каждым днем множились повстанческие силы, а меньшевики и интервенты чувствовали себя как на грозном вулкане.

Пришло время, и этот вулкан заговорил!

С горсткой родной земли.

Перевод автора

— Горек чужой хлеб и тяжелы ступени чужой лестницы, — начал свой рассказ мой большой друг Кавью Аайса. — Было мне лет десять, когда нас — отца, мать, меня и малютку сестренку — посадили на одну из фелюг, отправлявшихся в Турцию. Мы стали махаджирами и с горечью покинули родные места, берега Апсны. Едва только фелюга вышла в открытое море, поднялся шторм. Мать и сестренка заболели от потрясений. Турки-моряки, заподозрив тиф, выбросили обеих за борт. Так безжалостно поступали они со всеми заболевшими махаджирами. Наши отчаянно протестовали, пытались сопротивляться, но что они могли поделать с сильными, сытыми, до зубов вооруженными убийцами, у которых были сердца, обросшие шерстью?.. Отец, обезумев от горя, пытался броситься в волны вслед за женой и дочерью, но люди удержали его.

Нас, более ста семей, высадили на турецком берегу, где-то неподалеку от Трапезунда. Раскинув шалаши и палатки, мы начали там прозябать, страдая от голода, холода и болезней. С утра до позднего вечера люди бродили по улицам и площадям города, заглядывали во все дворы, надеясь заработать на кусок хлеба. Но, оборванные, изнуренные длительным голоданием, они только отпугивали от себя горожан: никто не решался доверить им какую-нибудь работу. Наведывались наши в окрестные селения, но также тщетно.

Не проходило дня, чтобы среди нас не умирал один или несколько человек от истощения и болезней. По ночам из нищенских жилищ разносились вокруг душераздирающие причитания женщин, стенания стариков.

До предела были истощены и мой отец, и я. Настал день, когда я так ослаб, что не мог уже подняться с отрепьев, служивших мне постелью. Видя рядом с собой смерть, я стал понимать, что скоро умру.

Однажды на рассвете, открыв глаза, я увидел склонившееся надо мной страдальческое лицо отца. Он долго молча смотрел на меня и вдруг, обхватив меня обеими руками, поднял и поставил на ноги.

— Крепись, дад! Крепись! — сказал он. — Будь мужчиной, собери последние свои силенки! Мы пойдем с тобой в город, там я разыщу лекаря и предложу работать на него от зари до зари. А за это он подлечит тебя, и ты когда-нибудь вернешься в Апсны, вновь увидишь родные места... Ты будешь жить, сынок...

Пошатываясь, я поплелся вслед за отцом, цепляясь за его одежду, чтобы не упасть. Много черных дней видел я уже тогда в своей жизни, но ничего не помню тяжелее этого пути. Мы шли долго, а когда я падал, отец поднимал меня и нес на руках. Только к полудню добрели мы наконец до города. Но надежды отца не сбылись: мы не нашли там ни доброго лекаря, ни работы.

Помню, присели мы на ступеньках у входа в какой-то большой дом, и отец с тоской произнес:

— Горе мне! Ведь причина твоей болезни — только голод... — Он замолчал и застыл в глубоком раздумье, потом стал горестно разводить руками и что-то шептать про себя; впервые я увидел на глазах отца слезы. Подумай только, слезы на глазах абхаза! Я с трудом расслышал слова: "Нет, нет... Я не решусь на это. Я... не смогу..." Низко опустив голову, отец продолжал думать о чем-то. Вдруг он схватил меня за руку и увлек за собой в переулок. Усадив меня здесь, он сурово сказал:

— Вот что, дад! Сиди здесь и не смей вставать и глядеть в мою сторону. Я сам приду за тобой. — И скрылся за углом.

Некоторое время я послушно сидел в одиночестве, глядя на прохожих. Но с каждой минутой во мне росло беспокойство — на что решился отец? Почему так сердито разговаривал со мной, как никогда раньше? Почему оставил здесь одного? А вдруг он не вернется?.. Я не мог, не в силах был подавить в себе тревогу, прошел к углу переулка и стал подсматривать, что там происходит.

Я увидел отца у подъезда, на ступеньках которого мы недавно сидели. Только теперь он уже не сидел, а стоял, вглядываясь в снующих мимо прохожих. То он как-то униженно улыбался, то вдруг сурово сдвигал брови и беззвучно шевелил губами.

Высокая женщина медленно приближалась к отцу. За ней шла служанка, держа большую сумку с продуктами. Когда они подошли к подъезду, отец попытался протянуть к ним руку. Но с рукой что-то случилось. Он силился поднять ее, а она опускалась, словно отяжелела. Важная госпожа сделала шаг к нему, а отец вдруг отвернулся. Она пожала плечами и отошла. И тогда я понял: мой отец решился просить милостыню и хочет скрыть это от меня... Как ни был я мал, мое сердце сжалось от боли и к горлу подкатил комок...

Я видел, как отец пропустил еще несколько прохожих, столь же неудачно пытаясь протянуть к ним непослушную руку, опускавшуюся, как только они приближались. На лбу его выступили капли пота, бледное лицо поминутно искажалось. Мне стало страшно. То хотелось броситься к нему, то бежать прочь, но я не мог ни двинуться, ни оторвать от него глаз. Неожиданно его заслонила от меня тучная фигура нарядного турка в красной феске.