То ли угадал Балакин мысли Серегина, то ли это случайно получилось, но Балакин сказал: — Подкосило меня… Сам подумай… Ну заложила меня та стерва, не заладилось с женитьбой — я про то забыл, и гори оно огнем. Но дочка, понимаешь… Детеныш… Я ж не зверь. — Балакин остановился, взмахнул рукой. — Нет, не то говорю. Зверь своих детенышей кормит. Как Игорь про дочку сказал, у меня в башке все перетряхнулось… Нет, я не про совесть и прочее… Я себя тогда жалел, первый раз о жизни своей пожалел… Смеяться будешь, а я детишек всегда любил. Что же выходит? Ну Ольга — это ладно, потерял, забыл, ничего не попишешь. А Ольга и дочка — не тот вопрос. Ольга и дочка и я при них — мне б другого ничего и не надо… Захрапел Игорь, а я лежу, сам себе кино кручу — как бы оно все было, если бы да кабы и если б не та подлая баба. Попадись она тогда — раздергал бы на лоскуты. Считай, два раза ей повезло…, А остыл — и злость прошла. Чего ж все на кого-то валить? Сам не зеленый, мог одуматься — времени хватало. И в Электроград после той посадки заглянуть кто мешал? Да-а, не располагал я, что взвыть могу, ан взвыл. Но локти кусать — проку мало, и я дело расписал… Расклад простой. На двоих было у нас с Чистым девятнадцать кусков от тех двадцати трех. Оставляем себе по три, а тринадцать даю Игорю — он их Ольге отвезет… Утром говорю Чистому — он, конечно, на дыбы. Это, знаешь, понять можно. Мы-то, помнишь, как смотрели? Пить — так пить мадеру, любить — так королеву, а воровать — так сразу миллион. Да не все по-нашему думают. Развелся такой народец: пока деньга только еще светит, в кармане у тебя целковый, а у него вошь на аркане, так все пополам, а вот взяли куш, поделили — ты у него из пальцев клещами двугривенный не вырвешь, про всякое пополам ему слушать тошно, обижается. Но Чистый меня знал. И ящичек-то я разведал, я и ковырнул, а его мог бы в стороне держать. Он охранника снял, но за это половинная доля — хорошая цена, я с ним по-людски обошелся. Короче, пошебаршил, а деваться ему некуда, он передо мной — шестерка…
Дверь открылась, в кабинет вошел Марат Шилов с подносом. На подносе стояло два стакана чаю.
— Извините, товарищ полковник. Вот чай. Балакин посторонился, давая ему пройти к столу. Марат поставил поднос на стол и вышел.
— Все-таки давай по стакашку, — сказал Серегин. — Не привыкнешь. Да и не такой уж он хороший, судя по цвету.
— Ну давай. — Балакин сел на стул, взял стакан. Чай был горячий, и он поддернул рукав пиджака на ладонь, подложил под донышко, размешал сахар, отпил половину и спросил: — Не уморился слушать?
— Брось ты.
— Тогда поехали дальше. — Балакин допил чай, поставил стакан на поднос. Но прежде чем продолжить, расстегнул пиджак и сказал: — Жарко.
— А ты сними.
— И то правда. — Балакин снял пиджак, сложил его на коленях. — Ты учти, Анатолий Иваныч, оправданья не ищу, а сказать надо: я по мокрому никогда не ходил, а что охранника чуток тюкнули — нужда заставила, по-другому нельзя было. Я Чистого тогда предупредил: оглуши, но чтоб очухался, а то самого удавлю. У Чистого кожаные перчатки были, в правую он свинцовый блин под подкладку заделал…
Серегин не выдержал: — Гуманный метод, а? — Сказал и выругал себя, потому что Балакин посмотрел на него, как показалось Серегину, отстранение, словно их разделяла решетка.
Но Балакин и после этих слов не желал видеть перед собой полковника Серегина, он видел Серьгу.
— Я не отмываюсь, да мне и не отмыться. Сам себя понять хочу.
— Не обращай внимания, Брысь. По-разному дышим. Во мне моя профессия сидит.
— Стало быть, и про охранника, и про Чистого, и про перчатку со свинчаткой — все в дело сгодится. Так что замнем… — Балакин встал, кинул пиджак на стул и опять начал ходить. — Не в том главное, мне глазное — Игорь. Через меня ж он под свинчатку попал.
— Ты уверен, это Чистый?
— Ну говорю тебе, кто же еще? — Балакин вдруг застонал. — Эх, дотянуться б до него.
— Найдем, не сомневайся.
— Вы-то найдете, а мне что? Разве, коль помилуют, в колонии свидимся. — Голос у Балакина подрагивал, будто он сдерживал рвущийся из горла крик.
— На тебе никогда крови не было.
— Тут, Серьга, не вам рядить. У меня с ним свой — дела.
Серегин глядел на Балакина и в эту минуту понимал, почему именно умел он держать в узде самых отпетых уголовников по всем колониям, в которых ему доводилось отбывать срок. Но миновала минута, сник Балакин, опустились широкие плечи. И голос, когда он вновь заговорил, стал хрипловатым.
— Ну слушай дальше… Мне бы надо все втихую обстряпать. Кому деньги, зачем деньги — Чистому знать необязательно. Но это я сейчас смикитил, а тогда в открытую с ним шел, свой же человек, он даже знал, что Игорь в конце июля в гости к Ольге собирается… Короче, завернул тринадцать тыщ в газету, велел Чистому к соседу умотать и зову Игоря из кухни, он там что-то жарил. Объясняю — вот пакет, отвези Ольге. Спрашивает: сколько тут? А потом за сердце схватился и говорит: она не возьмет. Говорит: думаешь, я не понимаю, откуда эти деньги? И кто такие вы с Митей? Я ему: черт с тобой, понимай, как хочешь, а ей наври, скажи, честные деньги. Он говорит: это на полного идиота рассчитывать. Не возьмет. И тут, как тогда ночью, когда он про Любу сказал, хотел я ему по роже дать. Прав ты, Серьга, можно быть голубем, но что-то ж в жизни надо разуметь. Кто это от тринадцати тыщ откажется, когда дают?
Серегин взглянул на Балакина и неожиданно для себя почувствовал неприязнь к нему. Но сразу к неприязни примешалось что-то вроде соболезнования или, пожалуй, сострадания, а когда он задал вопрос, то в нем, кажется, звучала и насмешка.
— Ты полагаешь, нет таких людей, чтобы от краденых денег отказались, если все втихую?
— От тринадцати целковых и дурак откажется, а вот от тринадцати тыщ — навряд ли. А ты таких видал?
— Случая не было, но, думаю, есть.
Серегин понял, что их разделяет кое-что покрепче решетки.
Горько стало ему. Сейчас, глядя на Брыся, он впервые, может быть, с такой острой отчетливостью ощутил, какой большой кусок жизни прожит. Он не гляделся в судьбу Брыся как в зеркало — слишком разные сложились у них судьбы. Но ему вспомнился далекий тридцать седьмой год, вишневого цвета упряжная дуга с облупившимся лаком, из которой они с Эсбэ мастерили клюшки, вспомнилось, как Брысь учил их в сарае курить, как торговали свечками в деревне, как лихо крутил сальто Брысь и как беззаветно они с Эсбэ его любили. И воспоминания эти словно раздули покрытый толстым пеплом уголь, тлевший в груди у него, — уголь из костра давно погасшего, но когда-то гревшего одинаково их всех. Обезоруживающее теплое чувство ребячьей общности нахлынуло на Серегина, и нелепым показалось ему, что вот он, бывший Серьга, преклонявшийся перед Брысем, стал полковником, а Брысь, который на два года его старше, так и остался Брысем и через несколько недель или месяцев будет в седьмой раз приговорен судом — может быть, к смертной казни. И нелепо было тоже, что Игорь Шальнев, бывший Эсбэ, лежит сейчас бесчувственный и, в сущности, пока неживой, и его жизнь, если разобраться, составилась ненамного лучше, чем у Брыся. Все имеет начала и концы, и разумом соединить их не так уж трудно. Но какой ниткой свяжешь голубую отроческую мечту Брыся о морской службе с ограбленной им совхозной кассой? Как свяжешь неистребимую отвагу и неунываемость двенадцатилетнего Эсбэ с его жалкой беспомощностью и безволием перед какой-то наглой, ничтожной бабой, вообразившей себя олицетворением морали.
Бессмысленное озадачивание, наподобие того, как телевизионные репортеры с заученным придыханием и мнимомногозначительным подтекстом спрашивают кого-нибудь из предварительно выбранных собеседников: «Какую черту характера вы цените выше всего?», а интервьюируемый с серьезным видом отвечает: «Доброту» или «Смелость»… Все равно что спросить у леса, какое в нем дерево самое важное…
Балакин молчал. Серегин повторил свой вопрос, и теперь в голосе его уже не осталось ни неприязни, ни соболезнования, была одна лишь горечь: — Полагаешь, нет на свете таких людей?