— Готтфрид, — сказал я. — Ты здесь погибаешь впустую. Знаешь что? Иди в варьете, на эстраду. Там тебе место.
— Вам звонили, — сказала Фрида, косоглазая служанка фрау Залевски, когда я днем забежал ненадолго домой.
Я обернулся к ней:
— Когда?
— С полчаса назад. И звонила дама.
— Что она говорила?
— Что хочет позвонить еще раз вечером. Только я сразу сказала, что едва ли стоит. Что вас по вечерам никогда не бывает дома.
Я уставился на нее:
— Что? Вы так и сказали? Господи, хоть бы кто-нибудь научил вас разговаривать по телефону.
— Я умею разговаривать по телефону, — заявила нахально Фрида. — Вы ведь действительно никогда не бываете дома по вечерам.
— Вам до этого нет никакого дела, — рассердился я. — В следующий раз вы еще станете рассказывать, что у меня носки дырявые.
— Отчего ж нет, могу, — ответила Фрида язвительно, вытаращив на меня свои воспаленные красноватые глаза. Мы с ней издавна враждовали.
Всего приятнее было бы сунуть ее головой в кастрюлю с супом, но я сдержался, полез в карман, ткнул ей в руку марку и спросил примирительно:
— Эта дама не назвала себя?
— Не-ет, — сказала Фрида.
— А какой у нее голос? Немного глуховатый, низкий, и кажется, будто она слегка охрипла, не так ли?
— Не помню, — заявила Фрида так равнодушно, словно я и не давал ей марки.
— Какое у вас красивое колечко, право прелестное, — сказал я. — Ну подумайте получше, может быть всё-таки припомните?
— Нет, — ответила Фрида, так и сияя от злорадства.
— Ну так пойди и повесься, чертова метелка! — прошипел я и ушел, не оборачиваясь.
Вечером я пришел домой ровно в шесть. Отперев дверь, я увидел необычную картину. В коридоре стояла фрау Бендер — сестра из приюта для младенцев, и вокруг нее столпились все женщины нашей квартиры.
— Идите-ка сюда, — позвала фрау Залевски. Оказывается, причиной сборища был разукрашенный бантиками младенец. Фрау Бендер привезла его в коляске. Это был самый обыкновенный ребенок, но все дамы наклонялись над ним с выражением такого неистового восторга, словно это было первое дитя, появившееся на свет. Все они кудахтали и ворковали, щелкали пальцами над носом маленького существа и складывали губы бантиком. Даже Эрна Бениг в своем драконовом кимоно участвовала в этой оргии платонического материнства.
— Разве это не очаровательное существо? — спросила фрау Залевски, расплываясь от умиления.
— Об этом можно будет с уверенностью сказать только лет через двадцать — тридцать, — ответил я, косясь на телефон. Лишь бы только меня не вызвали в то время, пока здесь все в сборе.
— Да вы посмотрите на него хорошенько, — требовала от меня фрау Хассе.
Я посмотрел. Младенец как младенец. Ничего особенного в нем нельзя было обнаружить. Разве что поразительно маленькие ручонки и потом — странное сознание, что ведь и сам был когда-то таким крохотным.
— Бедный червячок, — сказал я. — Он еще и не подозревает, что ему предстоит. Хотел бы я знать, что это будет за война, на которую он поспеет.
— Жестокий человек, — сказала фрау Залевски. — Неужели у вас нет чувств?
— У меня даже слишком много чувств, — возразил я. — В противном случае у меня не было бы таких мыслей. — С этими словами я отступил к себе в комнату.
Через десять минут зазвонил телефон. Я услышал, что называют меня, и вышел. Разумеется, всё общество еще оставалось там. Оно не расступилось и тогда, когда, прижав к уху трубку, я слушал голос Патриции Хольман, благодарившей меня за цветы. Наконец младенцу, который, видимо, был самым разумным из этой компании, надоели все обезьяньи штуки, и он внезапно яростно заревел.
— Простите, — сказал я в отчаянии в трубку. — Я ничего не слышу, здесь разоряется младенец, но это не мой.
Все дамы шипели, как гнездо змей, чтобы успокоить орущее существо. Но они достигли только того, что он еще больше разошелся. Лишь теперь я заметил, что это действительно необычайное дитя: легкие у него, должно быть, доставали до бедер, иначе нельзя было объяснить такую потрясающую звучность его голоса. Я оказался в очень затруднительном положении: мои глаза метали яростные взгляды на этот материнский спектакль, а ртом я пытался произносить в телефонную трубку приветливые слова; от темени до носа я был воплощением грозы, от носа до подбородка — солнечным весенним полднем. Позже я сам не мог понять, как мне всё же удалось договориться о встрече на следующий вечер.
— Вы должны были бы установить здесь звуконепроницаемую телефонную будку, — сказал я фрау Залевски. Но она за словом в карман не полезла.
— С чего бы это? — спросила она, сверкая глазами. — Неужели вам так много приходится скрывать?
Я смолчал и удалился. Нельзя вступать в борьбу против возбужденных материнских чувств. На их стороне моралисты всего мира.
На вечер была назначена встреча у Готтфрида. Поужинав в небольшом трактире, я отправился к нему. По пути купил в одном из самых элегантных магазинов мужской одежды роскошный новый галстук для предстоящего торжества. Я всё еще был потрясен тем, как легко всё прошло, и поклялся быть завтра серьезным, как директор похоронной конторы.
Логово Готтфрида уже само по себе являлось достопримечательностью. Оно было увешано сувенирами, привезенными из странствий по Южной Америке. Пестрые соломенные маты на стенах, несколько масок, высушенная человеческая голова, причудливые глиняные кувшины, копья и — главное сокровище — великолепный набор снимков, занимавший целую стену: индианки и креолки, красивые, смуглые, ласковые зверьки, необычайно изящные и непринужденные.
Кроме Ленца и Кестера, там были еще Браумюллер и Грау.
Тео Браумюллер, с загорелой медно-красной плешью, примостился на валике дивана и восторженно рассматривал готтфридовскую коллекцию снимков. Тео был пайщиком одной автомобильной фабрики и давнишним приятелем Кестера. Шестого он должен был участвовать в тех же гонках, на которые Отто записал нашего "Карла".
Фердинанд Грау громоздился у стола — массивный, разбухший и уже довольно пьяный. Увидев меня, он огромной лапищей притянул меня к себе.
— Робби, — сказал он охрипшим голосом. — Зачем ты пришел сюда, к погибшим? Тебе здесь нечего делать! Уходи. Спасайся. Ты еще можешь спастись! Я посмотрел на Ленца. Он подмигнул мне:
— Фердинанд уже крепко в градусе. Два дня подряд он пропивает одну дорогую покойницу. Продал портрет и сразу же получил наличными.
Фердинанд Грау был художником. Однако он давно уже умер бы с голоду, если бы не обрел своеобразной специализации. С фотографий умерших он писал по заказу их скорбящих родственников на редкость верные портреты. Этим он кормился и даже не плохо. Его пейзажи, которые действительно были замечательны, никто не покупал. Всё это обычно придавало его рассуждениям несколько пессимистическую окраску.
— На этот раз заказывал трактирщик, — сказал он. — Трактирщик, у которого померла тетка, торговавшая уксусом и жирами. — Его передернуло. — Жутко!
— Послушай, Фердинанд, — вмешался Ленц. — Ты не должен употреблять таких резких выражений. Ведь тебя кормит одно из лучших человеческих свойств: склонность к благоговению.
— Чепуха, — возразил Грау. — Меня кормит сознание вины. Благоговение к памяти умерших это не что иное, как сознание вины перед ними. Люди стараются возместить то зло, которое они причинили покойникам при жизни. — Он медленно провел рукой по разгоряченному лицу. — Ты можешь себе представить, сколько раз мой трактирщик желал своей тетке, чтобы она подохла, — зато теперь он заказывает ее портрет в самых нежных красках и вешает его над диваном. Так ему больше по душе. Благоговение! Человек вспоминает о своих скудных запасах доброты обычно когда уже слишком поздно. И тогда он бывает очень растроган тем, каким благородным, оказывается, мог бы он быть, и считает себя добродетельным. Добродетель, доброта, благородство… — Он отмахнулся своей огромной ручищей. — Эти качества всегда предпочитаешь находить у других, чтобы их же водить за нос.