-- И мне тоже случилось еще нынче... -- ввернул с живостью патер Лович и вдруг осекся.
-- Что вам случилось, друг мой?
-- Нет, нет! У меня невзначай как-то с языка сорвалось... Неблагородно было бы злоупотреблять чужою оплошностью...
-- Расскажите наперед в чем дело, а там вместе решим: благородно, нет ли. Тайна эта имеет также не частное, а общее значение?
-- Н-да...
-- Не религиозное ли?
-- И религиозное.
-- В таком случае умолчать, сохранить ее про себя было бы с вашей стороны по меньшей мере легкомысленно.
-- Но я же узнал ее, повторяю, совершенно негаданно, случайно...
-- И благодарите Всевышнего, что Он избрал вас именно своим орудием. Вопросы общие, а тем паче религиозные решать единолично вы генералом нашим не уполномочены. Как высший чин общины, я требую теперь от вас, fater reverende, полной откровенности! Извольте говорить, в чем дело?
Короткое молчание, последовавшее за этим, свидетельствовало о некоторой внутренней борьбе, происходившей еще в младшем иезуите между долгом совести и формальным долгом. Но сообразив, вероятно, что противиться орденским постановлениям все равно было бы бесполезно, он со вздохом покорился неизбежному.
-- Как вам известно, -- начал он, -- я не без успеха пропагандирую нашу римскую веру между здешними княжескими холопами. Один из новейших моих прозелитов, который не нынче завтра перейдет в лоно нашей церкви, -- Юшка, тот самый хлопец, что вечор указал приметы московского царевича.
До сих пор Михайло прислушивался к беседе иезуитов только из любознательности. Теперь же, когда зашла у них речь о какой-то тайне, которую личный враг его, Юшка, выдал меньшому иезуиту, сердце в груди его екнуло, кулаки сжались: он был почти уверен, что услышит сейчас свою собственную тайну.
Но он ошибся. Услышал он нечто другое, от чего, однако, в душе его поднялась не меньшая буря.
-- Так что же выдал вам этот Юшка? -- спросил патер Сераковский, когда младший собрат его на минуту опять примолк.
-- Что... в доме здешнего попа, отца Никандра, нашел будто бы refugium (убежище) от преследования властей епископ веноцкий Паисий...
-- Паисий? Этот ярый, отъявленный схизматик! И имея в своем распоряжении такую драгоценную весть, которая отдает в наши руки и его, и самого Никандра, а с ним, значит, и все православное в воеводстве, -- вы молчите!
-- Да ведь все это, clarissime, еще одни только слухи, и если бы они даже подтвердились, то можно ли особенно винить отца Никандра, что приютил он у себя бездомного брата церкви? А этот Паисий низложен, в бегах, стало быть -- уже безвреден...
-- А кто же отвечает вам за то, что он не выступит опять где-нибудь открыто, не станет опять мутить эту безмозглую чернь? Безвреден! А сколько вреда он нанес уже нам до сих пор! Нет, эти ядовитые плевелы Должны быть вырваны с корнем! "Censio Schismam delendam!", -- повторял Катон каждодневно в сенате. "Censio Schismam delendam!" -- должен быть наш боевой крик. Благо вам, юный друг мой, что все же не утаили от меня вашей тайны; а не то, дойди она до меня стороною, я обязан был бы не медля донести в Рим.
-- Но теперь, ведь, не донесете? -- тревожно вопросил патер Лович. -- Будьте великодушны!..
-- На сей раз, так и быть, из особого только благоволения к вам, умолчу. Но времени терять нечего. Нам требуются по меньшей мере два мирские сообщника, два очные свидетеля -- testes oculares, которые вместе с тем служили бы нам надежным щитом. Одним из них мог бы быть пан Тарло: он теперь наш покорнейший раб. Другим разве взять здешнего майор-домуса, пана Бучинского?
-- Только не его, clarissime!
-- Почему же нет?
-- Потому что пан Бучинский, хотя тоже верный католик, коренной поляк, но слишком... как бы сказать...
-- Слишком совестлив тоже, подобно вам? Да, вы правы. Тут нужно орудие самое послушное, бессловесное. А что, каков ваш Юшка?
Патеру Ловичу не пришлось ответить. С аллеи перед беседкой, где совещались два иезуита, раздались звонкие голоса и легкий шум колес. Михайло за своим густым жимолостным кустом ничего не мог видеть, но он явственно расслышал голос Маруси Биркиной. Она извинялась перед патерами, что в этой самой беседке ей довелось уже как-то сказывать сказки княжеским деткам, и те вот пристали, чтобы здесь же рассказать им новую сказку.
-- А вы, дочь моя, такая искусная сказочница? -- с благодушною шутливостью спросил старший патер. -- Какая жалость, право, что нам нет времени послушать вас! Но в следующий раз, позвольте надеяться, вы не обойдете нас? Идемте, reverendissime!
"К царевичу!" -- было первою мыслью Михайлы, когда две темные фигуры иезуитов промелькнули между зеленью вверх по аллее. Он осторожно приподнялся на локоть; но при этом из-за частой листвы беседки на глаза ему попались болтавшиеся ножки усевшегося уже на скамейку маленького княжича. Совсем встать он поопасился, и так же неслышно припал снова за свой куст.
-- Садись вот тут, ко мне, Муся, -- говорил княжич.
-- Нет, ко мне! -- ревниво подхватила маленькая княжна.
-- К обоим вам, деточки, по самой середке. Ах, вы, мои приветные! -- ласково отвечала Маруся, польщенная, видно, такою привязанностью к ней двух княжеских малюток.
Тут княжна внезапно заполошилась.
-- Ай! Ай!
-- Чего ты вспорхнулась, мое серденько? -- успокаивала ее Маруся, -- ведь это ж не шмель, а жук!
Михайло в самом деле расслышал оттуда басистое гудение жука. Маруся же продолжала:
-- Летит жук да шумит: "Убью!" Гусь гогочет: "Кого?" Теленок мычит: "Ме-ня!" А уточка поддакивает: "Так! так! так!"
Дети рассмеялись и стали наперерыв повторять прибаутку.
-- А хочешь, Маруся, я тебе загадку загану? -- спросил княжич.
-- Ну?
-- "Летела птаха мимо Божья страха, -- ах, мое дело на огне сгорело". Что это? Ну-ка, скажи.
-- Что бы это могло быть?.. Говорила, как бы соображая, Маруся. -- Не пчела ли и церковная свеча?
-- Как это ты угадала?
-- Какой ты глупишка, Котик! -- нетерпеливо прервала его сестрица. -- От самой же Муси давеча слышал...
-- Так у меня есть еще другая...
-- Да ну же! Муся нам ведь сказку сказывать хотела...
-- Ах, да, сказку, сказку!
-- Близко ли, далеко ли, низко ли, высоко ли... -- начала Маруся.
Сказка была одна из тех старинных и все же вечно юных, безыскусственных и в то же время наивно-замысловатых народных сказок, которых главную прелесть составляют их здоровый юмор и образные обороты речи. Хотя Михаилу не покидала еще мысль, что ему надо незаметно встать и идти к царевичу, но словно какая-то необоримая сила приковала его к земле.
Он заслушался -- и не самой даже сказки, давно ему знакомой, а звучного голоса молодой рассказчицы.
Окончить, однако, свою сказку Марусе на этот раз не было суждено, и виновником в том был никто иной, как он же, Михайло. Уткнувшись лицом в густую траву, он нечаянно-негаданно втянул в нос какую-то мелкую букашку -- и чихнул громогласно. Легко представить себе, какой это вызвало переполох в беседке. Дети с визгом выскочили вон на дорогу. Менее пугливая Маруся заглянула за беседку, и смешавшись, остолбенела, зарделась кумач-кумачом: перед нею стоял взъерошенный, со смущенной улыбкой, великан-гайдук царевича. Недослушав его путанного извинения, она упорхнула к детям, наскоро усадила обоих в тележку и ускоренно погнала запряженного в тележку козлика к замку.
"Ах, как глупо! Боже, как глупо! -- говорил сам себе Михайло. -- И хоть бы толком по крайней мере объяснил ей; а то на первом же слове, вишь, сбился... Ну, да теперь не до нее. К царевичу!"
Царевич отдыхал у себя, но при входе гайдука открыл глаза. Тот доложил ему сущность подслушанной им знаменательной беседы двух патеров-иезуитов.
-- Умно и красно, -- задумчиво промолвил Димитрий. -- Что оба они иезуиты -- ни я, ни ты никому, конечно, не выдадим.