На то, чтобы просмотреть рукопись от начала до конца, Георгу потребовалась ровно неделя. Георг правил текст, Бергман сочинял музыку. Произведение называлось «Пирифлегетон для большого симфонического оркестра», и композитор объяснил, что Пирифлегетон — это огненная река, омывающая берега Тартара. В Тартар определяют нечестивцев — души праведников переселяются на Елисейские поля. Это Георг и так знал, и что берега Элизиума омывает Лета — тоже. Но только теперь он наконец понял, что имелось в виду под изречением: «Не Лета, а Пирифлегетон!» Георгу казалось, что музыка об огненной реке должна быть очень бурной, шумной, громовой. Тем большее недоумение вызывала тишина, царившая в доме круглые сутки. Бергман работал этажом выше, прямо над ним, но почти не подавал признаков жизни. Единственным звуком, который регулярно просачивался сверху, было слабое жужжание электрической точилки для карандашей. Работа над текстом продвигалась бойко, ошибок действительно оказалось немного, и правкой Георг занимался только по утрам, решив послеобеденные часы посвящать собственному творчеству. Какое необычайное везение, мысленно говорил Георг, возвращаясь после обеда в комнату и глядя из окна на пролив: Бергман сидит наверху и пишет музыку, Бруно хлопочет по дому и возится с садом, море светится всеми мыслимыми оттенками серого и голубого, на небесах каждый день разыгрывается новая грандиозная мистерия. Природа, тишина и сознание, что ему выпало трудиться рядом со знаменитым композитором, — все это приятно согревало душу. Бергман пишет музыку, а я пишу стихи, мысленно говорил Георг, садясь за письменный стол и ощущая, как им овладевает новое незнакомое чувство (культурное, говорил он себе). С ним он подходил к столу, но едва садился — впадал в ступор. Он хотел написать свое первое шотландское стихотворение, положить начало шотландскому циклу, но ни одного двустишия так до сих пор и не создал. Писал, например: «Облака бегут надо мною…» или: «Мхи каменисты, как скалы…», а дальше — ни с места. После многочисленных тщетных попыток породить вторую строчку Георг решился на хитрость. Он будет писать не про Шотландию, а про то, как ему не дается шотландская тема. Но не тут-то было: строчки «Пролив передо мною, Бумаги белой лист…» ничего, кроме стыда, у него не вызывали. Пришлось отказаться от хитроумного приема и переключиться на созерцание неба, ландшафтов и всего прочего. Георгу хотелось писать, но что-то мешало. Спустя некоторое время он понял причину. Дело не в выси шотландского неба. И не в эмсских воспоминаниях, которые, бывало, одолевали его в студенческие годы, не давая сосредоточиться за письменным столом. И не в этом, давящем на виски, «гебридском» одиночестве, которое после обеда становится особенно невыносимым. Дело совсем в другом. В жужжании электроточилки. Жужжащий звук был еле слышен, но назойлив, и раздражал, даже когда замолкал, поскольку было ясно, что молчание продлится недолго. К тому же Георг вообразил, что, как только смолкает электроточилка, слышится шорох карандаша. Звуки не прекращались ни на миг. Бергман или писал, или точил карандаш. Сокращение интервалов между жужжанием означало, что Бергман наращивает темп. Но чем большую скорость развивал Бергман, тем хуже повиновалась Георгу его правая рука. Большую часть времени он бесцельно просиживал за рабочим столом, глядя на пролив и прислушиваясь к доносящимся из кабинета Бергмана звукам. Когда становилось совсем скучно — заново пробегал глазами страницы, над которыми работал до обеда. Он сможет вручить композитору безупречно отредактированный текст, это точно. Но не сможет показать ни одного стихотворения. С каждым днем это становилось все очевиднее. Дважды пройдясь по всему тексту, Георг принялся составлять именной указатель, для чего мемуары пришлось прочесть в третий раз. Закончив указатель, он пришел к Бергману и сообщил, что работа сделана. «Прекрасно! — сказал Бергман. — Только вот проблема: как найти время для обсуждения?» Это Георга поразило. Их здесь, казалось бы, никто не беспокоит, а у Бергмана — проблемы со временем. «Я готов в любой момент!» — выпалил он, наверное, чересчур услужливо; в ответ Бергман заверил Георга, что как-нибудь и у него отыщется свободная минутка, непременно должна отыскаться. Еще бы, подумал Георг: ведь они видятся каждый день, вместе обедают и ужинают, по вечерам часто сидят у камина. Но время шло, а любые попытки напомнить Бергману, что надо бы обсудить правку, встречали все более заметное недовольство. Еще не хватало испортить из-за этого отношения, со страхом подумал Георг. Он был готов поверить в то, что со стороны Бергмана это, должно быть, любезность — обсуждать с ним рукопись. Тогда он прикусил язык и прекратил напоминания, тем более что вскоре Бергману и Бруно стало не до того: новая проблема потребовала напряжения всех сил. К «винной» проблеме, которая оставалась нерешенной, хотя Бергман каждый вечер благополучно выпивал, добавилась, как выразился композитор, проблема «рояльная». В доме не было рояля. Бергман полагал, что рояль у англичанина есть. Но рояля не оказалось. Не оказалось даже пианино. Беда нагрянула внезапно, в разгар обеда. Бросив взгляд в сторону Бруно, Бергман внезапно сказал: «Здесь нет рояля». — «Нет», — подтвердил Бруно. Он собирал со стола глубокие тарелки и готовился принести второе. Бруно ответил невозмутимым голосом, но Георг, который наблюдал за сбором тарелок, заметил, что у Бруно трясутся руки. Когда Бруно внес второе — шотландскую белую куропатку с тушеными овощами и картофелем, — Бергман заявил, что без рояля работать невозможно. «Никто не вправе требовать от него, чтобы он работал без рояля. А шотландцы требуют!» — сказал Бергман. Но ведь он сюда не баранов пасти, не лососевых ловить, не на волынке дудеть приехал! Было не очень понятно, что это — шутка или начало приступа гнева. Георг склонялся к тому, что шутка, но Бруно, видимо, решил иначе: заметно побледнев, он попытался успокоить Бергмана, говоря, что постарается уладить проблему с роялем. В принципе, сказал Бергман, рояль необходим уже сегодня. Вместо ответа Бруно молча скрылся на кухне. Когда он с каменным лицом вышел и внес на десерт «печенье из Роуи и Абердина», возникла новая проблема. Бергман заявил, что «абердинское» едят на завтрак, но никак не на десерт после ланча. Он хотел на десерт простеньких shortbreads. Но простенькие shortbreads — самые обыкновенные, ничем не примечательные — в этой стране, похоже, отсутствуют. «Что ж…» — скорбно сказал Бергман, отодвинул от себя печенье и с видом человека, смирившегося с неизбежным, молча покинул столовую. Бруно тоже вдруг исчез, и Георг остался в полном одиночестве. За неимением кофе, который Бруно почему-то не принес, Георг продолжал пить Figeac, налегая на «абердинское». Спустя некоторое время Бруно снова возник в столовой и наконец-то предложил кофе. Его голос был певуч, глаза туманились — было очевидно, что Бруно слегка подшофе. Видимо, он выпивал на кухне, потому и кофе подать забыл. До этой минуты Бруно вел себя образцово-показательно, и заподозрить его в слабости, пусть даже самой пустяковой, было невозможно. Бруно не тот человек, чтобы тайком выпивать на кухне. Скорее уж можно представить, как он бросается к гантелям, уединяясь на кухне. Георг предложил Бруно выпить еще вина. «Разве что самую малость, — откликнулся Бруно. — Надо срочно искать рояль». — «Наверное, это будет непросто», — посочувствовал Георг. «А я позвоню в Эдинбург», — возразил Бруно. Потом он замолчал, и Георг спросил, давно ли он у Бергмана. «Уже не первый год, — ответил Бруно. — До этого работал в Лондоне, до Лондона — вообще нигде не работал, а еще раньше, было дело, служил у Онассиса». «Шутит», — подумал Георг, но Бруно говорил серьезно и восторга по поводу прежней своей работы не обнаруживал. «Так вот откуда фотография в альбоме!» — догадался Георг. «Капри», — кивнул Бруно и прибавил, что бесконечные круизы очень изнурительны. От кораблей его тошнит, музыку он и то переносит легче. Онассис, наоборот, без кораблей жить не мог, а музыку переносил с большим трудом. В музыкальном плане, сказал Бруно, их союз с Марией был сплошной пыткой. Георгу было приятно, что Бруно говорит: «с Марией». Вскоре он и сам сказал: «Мария». И вот уже Мария Каллас словно превратилась в их давнюю общую подружку — Бруно, судя по всему, действительно был ее конфидентом. «Пыткой», — повторил Бруно. Для Онассиса. И для Марии. Поначалу Онассис был преисполнен благих намерений. Ходил в оперу, слушал пластинки, под конец твердо уверовал в свою оперную эрудицию. Как услышит по радио женский голос, исполняющий арию, так сразу вскрикивает: «Мария!» и делает погромче, и никто, конечно, не спорит — ни работники, ни клиенты, никто. Каждый поход в оперу был для него мукой мученической, но он был вынужден туда ходить, потому что ни один оперный театр не мог позволить себе таких банкетов, какие умел устраивать и был в состоянии оплатить он. В минуту откровенности он как-то признался, что музыка — это еще полбеды. Главная проблема заключается в том, что в опере поют. И поют очень подолгу. Онассис не мог высидеть в опере больше полутора часов кряду. Но где это видано, чтобы опера длилась меньше полутора часов? Страдал он потому, что не мог спокойно усидеть на месте. Привык названивать, диктовать, носиться туда-сюда, всходить на борт, подниматься по трапу, тратить деньги, курить сигары. И всегда быть в центре внимания. А в опере на него обращали внимание только перед началом спектакля и во время антракта. Были бы антракты длиннее, спектакли короче, а в зале светло — не исключено, что Онассис и смирился бы с оперным жанром. Он терпеть не мог сидеть в темноте, сказал Бруно. Поэтому так и любил летние спектакли под открытым небом, в греческих амфитеатрах, где можно курить. «Вот какой он был, наш Daddy О.», — на этом Бруно закончил свой рассказ и, залпом опустошив бокал, пошел звонить в Эдинбург. День клонился к вечеру, но рояль никто, конечно, так и не привез. За ужином Бруно сообщил, что позвонил в Эдинбургскую оперу и спросил, нельзя ли одолжить рояль. Рояль для композитора Бергмана. В ответ они велели кланяться композитору и просили передать, что они бы с удовольствием, но сейчас у них, как назло, ни одного свободного рояля нет. «Ноги моей больше не будет в Эдинбурге», — отрезал Бергман. Эдинбург не дает ему возможности работать. Объявляет ему откровенный бойкот. Если эдинбуржцы вознамерились его уничтожить, то пусть пеняют на себя. Ему все равно. Пусть Бруно звонит в Глазго. Назавтра Бруно позвонил в Глазго и за обедом представил подробный отчет о результатах звонка. Велено передать, что проблем нет и быть не может, для театра это огромная честь, завтра они вышлют грузовик, послезавтра встречайте рояль. «Давно бы так», — сказал Бергман и похвалил «scottish enlightenment» — явление, типичное вовсе не для Эдинбурга, как твердят все вокруг, а именно для Глазго. Георг впервые услышал о существовании «scottish enlightenment» и не отказался бы узнать о нем подробнее. «То-то Эдинбург удивится», — хмыкнул Бергман. На следующий день рояль прибыл. От Глазго его везли грузовиком, затем на автомобильном пароме переправляли на Льюис. На последнем отрезке пути, от Льюиса до Скарпа, в операции задействовали уже знакомый Георгу пассажирский паром. Когда грузовик подъехал к пристани, команда грузчиков вынесла инструмент, поставила его на ребро и, подкатив на платформе с колесиками к парому, на ремнях втащила на борт. На другом берегу рояль, опять-таки на ремнях, вынесли, взгромоздили на ту же платформу и покатили в горку. Георг отправился к пристани и с некоторого отдаления наблюдал за ходом событий, Бергман остался в доме, чтобы готовиться к пресс-конференции, Бруно стоял у главных ворот, ожидая прибытия грузчиков с роялем. Все происходило так, как оно и должно было происходить: грузчики тянули и толкали, фотографы фотографировали, репортеры, покуривая, шагали следом. Мужчин было человек десять. С ними прибыла дама: пресс-атташе Оперы Глазго, она должна была руководить официальной церемонией. Бергман вышел в галстуке и чрезвычайно изысканном (наверное, очень дорогом) костюме, — не из харрис-твида, как могло показаться на первый взгляд, а из кашемира. «Терпеть не могу харрис-твид, — заявил он в ответ на уговоры Бруно и прибавил, — равно как деревянные башмаки и утыканные гвоздями доски». Бруно рассказал об этом Георгу еще вчера, готовя закуски для сегодняшнего приема. Бергман поблагодарил за доставленный рояль, после чего слово взяла пресс-атташе. Она передала композитору сердечный привет от артистов Оперы Глазго, отдала дань выдающимся заслугам Бергмана на музыкальном поприще, подчеркнула, что в Шотландии знают и ценят его творчество, и выразила композитору признательность за то, что он удостоил Шотландию и остров Скарп своим визитом. Затем фотографы снова принялись фотографировать, рабочие потянулись к буфету, а Бергман пошел давать пресс-конференцию. Все вопросы, как он потом рассказал, вертелись вокруг Шотландии или, представьте себе, вокруг Гебридских островов. Особенно вопросы репортеров «Глазго Геральд» и «Скотсмен». Им хотелось удостовериться в том, что Шотландия — это единственное место на всем земном шаре, где такой видный композитор, как Бергман, способен испытать прилив творческих сил. Из вежливости Бергман не стал противоречить. Он мог бы, конечно, упомянуть между делом, что на его вилле в Сан-Вито-Ло-Капо в настоящее время устанавливается кондиционер и что, как только кондиционер будет установлен, у него появится наконец возможность летом спокойно работать дома, вместо того чтобы ехать Бог весть куда, на край света. Но обо всем этом, сказал Бергман, он умолчал; назвал Шотландию средоточием творческого духа, упомянул «Гебриды» и «Шотландскую симфонию» Мендельсона. Об Эдинбурге тоже умолчал. То есть полностью его проигнорировал. Но похвалил широту шотландской души. В особенности — щедрость Оперы города Глазго. На заявление Бергмана, что щедрость, по всей видимости, можно считать национальной чертой шотландского народа, все три репортера, дюжие краснощекие молодцы в вислозадых вельветовых штанах с пузырями на коленках, просияли от восторга. Но один из них — тот, что пишет в «Шетланд Пост» — Бергмана рассердил. Сперва он зачем-то спросил про Нерлингера, которому, дескать, вот уже второй раз посвящают отдельную программу на Эдинбургском фестивале. А потом — про Вагнера. Почему Бергман упомянул Мендельсона и не упомянул Вагнера? Ведь Вагнер тоже бывал в Шотландии. Правда, не на Гебридских островах, а на Шетландских. «Вздор! — сказал Бергман. — Чепуха». Но репортер, оказавшийся на редкость настырным, бубнил о том, что на одном из Шетландских островов якобы был найден автограф Вагнера шестидесятых годов XIX века. Некое послание, нацарапанное на стене беседки, расположенной рядом с каким-то знаменитым водопадом. Репортер, сказал Бергман, первые строки помнил наизусть и принялся сходу декламировать: «Я возвращаюсь в Германию. Прощайте, дивные Шетландские острова! Прощай, любезная Шотландия, благородная и одухотворенная нация!» Далее, по утверждению репортера, Вагнер благодарил шотландцев, в первую очередь жителей Шетландских островов, за то, что они сумели по достоинству оценить его музыку, — в отличие от французов, особенно парижан, доставлявших ему сплошные неприятности. За это он обещал шотландцам сочинить оперу, центральное место в которой займет этот самый (уже тогда известный во всем мире) водопад. Водопад станет действующим лицом оперы, вместе с рыбами, скалами, елями и белыми куропатками. Возможно, писал Вагнер, придется вывести на сцену человека. Он пока не решил. Под текстом стояла подпись «Рихард Вагнер», опубликован он был 14 августа 1896 года в «Шетланд Пост». С тех самых пор, сообщил репортер, на Шетландских островах существует Вагнеровское общество, которое и по сей день играет видную роль в шотландской вагнеристике, предпринимая деятельные шаги для разыскания «водопадной» оперы. Специалисты, понимаете ли, уверены, что опера — если не в полном объеме, то хотя бы во фрагментах — сохранилась. Бергман ответил репортеру, что единственная водная опера Вагнера называется «Золото Рейна» и что он советует юноше как-нибудь выбрать время и прослушать это сочинение. Кроме того, достоверно известно, что в Шотландии Вагнер никогда не бывал. «Прежде чем отправляться в Шотландию или же на Шетландские острова, — произнес Бергман с демоническим смешком, — Вагнер непременно заехал бы в Финляндию. Сарматы его обожают». Георгу было не понятно, что имел в виду Бергман, про сарматов он слышал впервые, да и репортер, видимо, тоже. Разговор увял, а на вопрос о Нерлингере (интересоваться Нерлингером — еще более вопиющая наглость, чем интересоваться Вагнером) Бергман отрезал: «Нерлингер — гений!» Чем окончательно отбил у репортера желание продолжать беседу. Георг пришел в восторг. Да, Бергман за словом в карман не полезет! И надо же, с какой ловкостью превратил он доставку рояля в официальную церемонию чествования собственной персоны. И пресс-конференцию в придачу. Именно в этом ключе освещали событие «Глазго Геральд» и «Скотсмен», правда, не на первых полосах, а всего лишь там, где речь шла о северо-западном регионе. К тому же «Глазго Геральд» дословно процитировала высказывание о Нерлингере. А «Шетланд Пост» написала, что Бергман назвал Гебридские и Шетландские острова обителью муз и отметил значение Гебридских в творчестве Мендельсона и Шетландских — в творчестве Вагнера. Кроме того, она не без колкости отметила, что Бергман не выказал восторга по поводу того, что Эдинбургский фестиваль посвящает творчеству Нерлингера отдельную программу. Рассерженный Бергман начал было обдумывать опровержение, но потом махнул рукой: не много ли чести стараться ради нескольких шотландских пони, кроме которых «Шетланд Пост» все равно никто не читает. Было видно, что Бергман не на шутку рассердился, но вряд ли досада на публикацию послужила причиной того, что он так ни разу и не подошел к роялю. За все время пребывания на Скарпе Георг услышал один-единственный аккорд в его исполнении. Этот аккорд не был похож на те характерные для новой музыки созвучия, что режут ухо и бьют по нервам. Это был не самый простой, но все же внятный аккорд, в котором слышалось такое томление, такая безысходная печаль, что Георг тут же решил: это Тристан-аккорд. Других аккордов он не знал, а потому взял себе в привычку: при исполнении Вагнера или кого-нибудь из вагнеровской плеяды, едва заслышится томительно-грустный и во всех смыслах неразрешимый аккорд — восклицать: «О! Тристан-аккорд!» Иногда это действовало, особенно на филологических барышень, но однажды Георга угораздило познакомиться с одной германисткой, которая специализировалась еще и в музыковедении. Он пригласил ее к себе на квартиру — приготовить что-нибудь и поужинать вместе. Готовили они под Майлса Дэвиса, а ужинали под «Тристана и Изольду», и Георг все время, словно бы невзначай, ронял: «О! Тристан-аккорд!» Когда очередь дошла до десерта и Георг, в очередной раз воскликнув: «О! Тристан-аккорд!», хотел накрыть ладонью ее кисть, девушка отдернула руку и высказалась со всей определенностью: «Так дело не пойдет!» Потом она стремительно распрощалась и с тех пор никогда больше не звонила. В тот вечер Тристан-аккорд комом застрял у него в горле, и он пообещал себе изучить вопрос досконально и запомнить те места в вагнеровской опере, где он действительно звучит. А то получается, будто он повторяется в «Тристане» чуть ли не каждые десять минут. Заказав по межбиблиотечному абонементу полемику Джона Стюарта («The Tristan Chord: Identity and Origin») и Вильяма Стерна («The Tristan Chord in Historical Context: A Response to John Steward»), Георг сперва ознакомился со Стюартом, а затем перешел к Стерну. Не требовалось глубоких музыковедческих познаний, чтобы уяснить простую истину — изнутри Тристан-аккорд непонятен, для его уразумения необходимо понять следующее за ним, прикрытое им созвучие. Некоторую ясность вносит первый выход Энея в опере Пёрселла «Дидона и Эней». Еще большую — четвертый речитатив Восемьдесят второй кантаты Баха под названием «С меня довольно». («Так дело не пойдет!» — сказала девушка, а могла бы, между прочим, сказать: «С меня довольно!») Для окончательного прояснения ситуации с Тристан-аккордом (хотя темные места все равно останутся) следует обратиться к сонатам Скарлатти (К. 460 и К. 462) и прослушать тот пассаж в вагнеровской опере «Тангейзер» (3 акт, 3 сцена), когда Вольфрам спрашивает Тангейзера: «Где был? Скажи, не в Рим ли ты ходил?» (Между прочим, можно было бы съездить с той девушкой в Рим. Сам себе все испортил своим Тристан-пижонством.) Углубляясь в дебри полемики Стерна со Стюартом, Георг все отчетливее осознавал тот факт, что наука о Тристан-аккорде стремится к универсализму. Исследователю Тристан-аккорда не обойтись без Пёрселла, Баха, Скарлатти и «Тангейзера». Но при изучении Пёрселла, Баха, Скарлатти и «Тангейзера» не миновать Бетховена — Бетховена в целом и Бетховена в частности: по утверждению Стерна, в бетховенской фортепьянной сонате ми-бемоль-мажор (опус 31) Тристан-аккорд выдержан в том же тоновом расположении, что и в опере Вагнера. Слово «выдержан» Георгу понравилось. Тристан-аккорды представились ему чем-то вроде изысканных красных вин, которые надо подолгу выдерживать в разных сочинениях, как в дубовых бочках. Если верить Стерну, утверждавшему, что Тристан-аккорды встречаются у Гильома де Машо (ок. 1300–1377) и Джезуальдо да Веноза (ок. 1560–1613), то получается, что они бывают и пятисотлетней выдержки, как в первом случае. Вино бы скисло. А Тристан-аккорды — держатся. Ясно конечно, что аккорд — это не вино и не уксус, а сочетание звуков. Проштудировав полемику Стюарта и Стерна, Георг так и не смог понять, из каких звуков состоит Тристан-аккорд. И что это за созвучие, которое следует за Тристан-аккордом, он тоже не понял. Стерн со Стюартом обходили этот вопрос молчанием. Но зато они просветили Георга относительно аббревиатуры «ТА». Стерн и Стюарт одинаково заменяли слово «Тристан-аккорд» буквами «ТА». Интересно, что сказала бы девушка, если бы вместо своего «О! Тристан-аккорд!» он повторял бы: «О! ТА! ТА!» Надо бы при случае отработать этот ход. И спросить Бергмана, из каких звуков состоит Тристан-аккорд. Совсем было решившись задать этот вопрос (за ужином накануне отъезда), Георг в последний момент все же передумал. Не спрашивать же Бетховена, в какой тональности написана его Пятая симфония, особенно если сидишь с ним за одним столом. И тогда он задал совсем другой вопрос: не сможет ли Бруно подвезти его завтра до пристани. Ведь ему пора уезжать. «Как это уезжать? — удивился Бергман. — А мемуары?» Пока они не обсудили правку и именной указатель, Георг никуда ехать не может. Пусть Бруно утром обменяет билет, а Георг останется еще на два дня, в смысле расписания так будет гораздо удобнее. «Но расписание довольно удобное», — возразил Георг. Оказалось, что Бергман имел в виду не расписание самолетов, а график прибытия гостей. Через три дня на острове появится его сын Антуан, который учится в Университете Брауна в Провиденсе и с которым он давно не виделся. Сына зовут Антуаном, поскольку его мать (Бергман с ней разошелся) — француженка. Антуан изучает «engineering», круг его интересов — баскетбол, автомобили и спортивные единоборства. «Конечно, ему будет скучновато, — сказал Бергман, — хотя, с другой стороны, есть Бруно с „бентли“. Георг представил себе картинку: Антуан с Бруно в саду совершенствуют боевые техники (отрабатывают друг на друге захват с удушением или удар ребром ладони), а Бергман из окна своего кабинета наблюдает за происходящим. Возможно, Антуану взбредет в голову разобрать „бентли“ по винтикам, а потом снова его собрать. Или он станет гонять туда-сюда по Льюису. Уловив сарказм в реплике Бергмана, Георг предпочел не углубляться в вопрос об Антуане. Лучше спросить о жене, с которой Бергман, видимо, официально не развелся, хотя она давно живет в Париже, где имеет частную практику: лечит музыкантов. Помимо оркестрантов, составляющих основной контингент ее пациентов, к ней обращаются солисты, дирижеры и композиторы. Поначалу, сказал Бергман, она была невропатологом, но, получив соответствующее образование, переквалифицировалась в психоаналитики, некоторое время лечила всю Парижскую оперу. Там-то они и встретились, сказал Бергман, но вот уже несколько лет как разъехались. Семья и творчество несовместимы, заявил Бергман. Или творить — или жить семейной жизнью. Он, правда, знает нескольких коллег, которые совмещают эти два занятия: Нерлингер, скажем, — но всегда прекрасно слышно, как плохо им это удается. С годами жена окончательно переключилась на те недуги, которые приводят к утрате работоспособности, а его, Бергмана, работоспособность год от года только росла. Жена занималась спастическими расстройствами, в то время как он, Бергман, к ним интереса не испытывал. Еще в пору их совместной жизни она написала пособие под названием „Qu’est-ce que la dystonie“, сегодня оно считается классическим. Но месяцами с ней можно было говорить только о дистониях, а больше ни о чем. „Клинический случай, — подытожил Бергман. — Очень тяжелый“. На вопрос Георга Бергман ответил, что жена занималась спастическими расстройствами музыкантов, это всевозможные судороги и спазмы, он не помнит их разновидностей. Например, искривлением шеи, которое часто бывает у скрипачей, или нарушениями речи, которыми иногда страдают вокалисты. У одного из ее пациентов, довольно молодого солиста Парижской Оперы, была искривлена шея, дергался глаз и вдобавок ко всему он заикался. Можно представить себе роли, на которые годился этот несчастный, сказал Бергман. Он мог бы петь разве что в операх Витте и Шеера. Но вот незадача: ни Шеер, ни Витте не пишут опер. Нерлингер пишет! — подсказал Георг. Судороги и спазмы, которые могли бы пригодиться Нерлингеру, в медицине еще не описаны, возразил Бергман. Как бы то ни было, настал день, когда композитор понял, что он не в состоянии больше выносить разговоры о спазмах. Это случилось после того, как супруга увлеклась писчим спазмом, а уж об этой болезни он и подавно знать не хотел. Однажды за завтраком она поведала ему об одной разновидности писчего спазма, которая выражается в том, что мизинец на руке непроизвольно оттопыривается. И вот, только они позавтракали и он сел за работу, как у него начались проблемы с мизинцем. Мизинец стал мешать ему при письме, и это продолжалось несколько дней, пока он не затеял крупной ссоры, которая, собственно, и стала началом конца их супружества. „Никто, кроме вас, об этом не знает“, — сказал Бергман. Георг пообещал соблюдать конфиденциальность. Теперь, когда Георг согласился остаться, настала пора обсудить правку и именной указатель. Обсуждение правки ограничилось тем, что Бергман заглянул в рукопись и, пробежав глазами несколько исправлений, сказал, что выглядит все на первый взгляд недурно. Но этим он займется позже. Сейчас важнее проработать именной указатель. Было не очень понятно, что он, собственно говоря, собирается прорабатывать, если все персоналии уже выписаны в алфавитном порядке. В кабинете они уселись за бергмановский рабочий стол, словно соседи по школьной парте. Никогда еще не сидели они так близко друг к другу. Георга не покидало ощущение, что рядом с ним — Брамс или Бетховен. А самого себя он чувствовал теперь брамсовым младшим братом или бетховенским сыном, а может быть, близким другом обоих. Он был взволнован тем, что сидит рядом с Бергманом, локоть к локтю, и это волнение достигло апогея, когда Бергман придвинул к нему партитуру „Пирифлегетона“ и попросил без церемоний переложить ее со стола куда-нибудь на пол. Взяв в руки партитуру и бросив взгляд на испещренный карандашом лист, Георг был поражен искусной вязью, образованной переплетениями нотных знаков, — чем ближе к центру, тем плотнее становились строчки, сгущаясь в нотный ком, чернящий белый лист. Вот оно, пекло, стремнина огненной реки, место, где поток пузырится, клокочет, бурлит и кипит, принося пропащим душам особенно тяжкие муки, решил Георг. Он бережно положил листы на ковер. Бергман пишет эту оперу на заказ, премьера состоится в нью-йоркском Линкольн-центре. А я, подумал Георг, положил ее на ковер». Очистив письменный стол, Бергман начал просматривать именной указатель. Список вышел весьма внушительный, и Бергман сделал удивленное лицо, когда оказалось, что на страницах его мемуаров упомянуто около трехсот лиц. Но еще больше удивило его то, что попадаются среди них такие, с кем он давно рассорился, а также ничтожества и бездарности, коим не место в указателе. Натыкаясь на очередную фамилию, Бергман нередко отрицал, что данное лицо упомянуто в книге, требуя от Георга доказательств. Как ни настаивал Георг на том, что именной указатель — это полный перечень всех упомянутых в книге людей, независимо от отношения к ним автора, Бергман настаивал на необходимости вычеркнуть кое-какие имена. Тогда Георг сказал, что устранить неугодные имена, конечно, можно. Но нельзя устранять имена из указателя, не устраняя их из книги. Потому что в таком случае это уже не именной указатель, а прямо какая-то tabula gratulatoria шиворот-навыворот. О существовании такого жанра, как tabula gratulatoria, Георг знал по юбилейным сборникам профессоров-германистов. В поисках статей о забвении он просмотрел уйму таких сборников. Чего в них только нет! — думал он. Наверняка и по его теме что-нибудь найдется. Но ничего так и не нашлось. Зато на последних страницах его всякий раз ждала tabula gratulatoria. Казалось бы, ничего особенного: список профессоров-германистов, поздравивших коллегу-юбиляра, только и всего, но изучать и сличать эти списки было весьма занятно. Особенно любопытно встречать в разных сборниках одних и тех же персонажей. Некоторые фамилии повторялись чуть ли не в каждом списке. Примечательно, что самых усердных поздравителей не очень-то усердно поздравляют. Если они, усердные поздравители, вообще дослуживают до юбилейного сборника. Чем длиннее список поздравителей, тем почетнее для почтенного юбиляра. Но это — одна сторона медали. Чем список длиннее, тем больше в нем профессоров, которые поздравить-то поздравили, а вот статьи в сборник не написали. Зачастую это связано с тем, что юбиляр в свое время тоже не соизволил ничего написать для сборника коллеги. Идея перевернутой tabula gratulatoria Бергману понравилась. «Вот мы и сделаем tabula gratulatoria!» — сказал он. Георг попытался было возразить, что выборочный именной указатель — это все же не tabula gratulatoria, а скорее Доска почета, попадание на которую означает признание заслуг. «Вот и хорошо, — сказал Бергман. — Вот и прекрасно, так и поступим», — и склонился над указателем. Георг сомневался, что Бергман его услышал, но возражать не стал, и они пошли дальше по списку. Обсуждение вышло длинное, но забавное: вычеркивая очередное нежелательное имя, Бергман тут же припоминал какой-нибудь случай, объяснявший причины нежелательности. В итоге он отказался включить в указатель около половины упомянутых в мемуарах лиц. «Остальные — пусть». Это прозвучало так, словно каждое лишнее имя — дружеская уступка Георгу. И Георг стал вести себя соответствующим образом. Если Бергман не возражал против кандидатуры и говорил: «Пусть будет», то Георг, ставя напротив фамилии плюсик, бормотал восторженное: «Здорово!», радостное: «Очень хорошо!», а то и вовсе благодарное: «Спасибо!» Попадались, конечно, спорные случаи, которые заставляли Бергмана задуматься. Один из них — Нерлингер. Вот уж кого незачем упоминать, так это Нерлингера. По всем статьям — известность, популярность и слава в веках — Нерлингер является опаснейшим соперником. Есть, конечно, еще Шеер и Витте: сверстники Бергмана, они вот уже несколько десятилетий известны на мировой сцене, но Бергману они не конкуренты. Сидя в один из вечеров у камина, Бергман разговорился о своих коллегах, и поначалу отзывался о них, казалось бы, вполне благодушно. Шеера с Витте хвалил особенно — за последовательное, как он выразился, упрямство. Упрямец Шеер норовит задействовать в своих композициях подъемные краны и чугунные молоты, невозможные, естественно, ни в одном концертном зале. А упрямец Витте прибегает к помощи научно-исследовательских институтов и вычислительных центров. В создании одного из самых его известных оркестровых сочинений, «Пифагорова корня из единицы», участвовал женевский Европейский центр ядерных исследований. «Без ядерных исследований, — сказал Бергман, — Витте уже не может». Бергману вполне достаточно карандаша, точилки и бумаги, а Витте нужен циклотрон. Что ж, пусть они сочиняют для чугунных молотов, подъемных кранов, циклотронов и вычислительных центров. «Всячески это приветствую», — сказал Бергман. В репертуарных планах освобождается место для музыки Бергмана, и все довольны. Бергман со спокойной душой признал заслуги Витте и Шеера. Признать заслуги Нерлингера — совсем иное дело. Нерлингер тоже пишет оперы и симфонии. Карандашом. Для оперного или концертного зала. Он предпочел бы не упоминать Нерлингера вовсе. Но это бы слишком бросалось в глаза. Поэтому Бергман упомянул Нерлингера, но всего один раз, да и то лишь затем, чтобы рассказать, как однажды (это было в шестидесятых) они неожиданно встретились на приеме у президента: Нерлингер стоял в очереди прямо перед ним. «Передо мной стоял Нерлингер, за мной — Зепп Хербергер» — вот и все. В этом сквозила откровенная неприязнь. Бергман это и сам понимал, хотя уверял, что написал чистую правду. Георг был согласен, что умалчивать Нерлингера ни в коем случае нельзя. Лишняя зацепка для прессы. На несколько секунд он попытался представить, что Бергман попросту запамятовал эпизоды, связанные с соперником. Но как отличить замалчивание от запамятования? С помощью каких художественных приемов проводится это разграничение? Надо иметь это в виду, когда он приступит к диссертации. Как ни крути, проблемы Нерлингера не решишь «по умолчанию». Остается вспоминать его как можно чаще. Тогда Георг предложил ввести дополнительные упоминания — пусть имя Нерлингера встречается в мемуарах на каждой десятой странице. Вроде того как в «Тристане и Изольде» каждые десять минут повторяется Тристан-аккорд. Услышав предложение Георга, Бергман воскликнул: «Это невозможно!», а затем, немножко помолчав, сказал, что, кажется, он кое-что придумал. Поскольку книга кончается пребыванием в Шотландии и завершением «Пирифлегетона», он ведь может написать о рояле, пресс-конференции, краснощеких репортерах и гениальном ответе на вопрос о Нерлингере. «Это решение проблемы», — сказал Бергман. Георг согласился с композитором, но робко заметил, что Нерлингера в таком случае надо бы оставить. «Пусть остается», — кивнул Бергман. Георг решил немедленно прояснить и вопрос о Зеппе Хербергере. «И он тоже», — великодушно позволил Бергман. Но поистине верхом великодушия явилось его внезапное решение — внести в указатель имя Георга! Георг сделал вид, что ему все равно, но в глубине души возликовал и снова почувствовал сухость во рту и ком в горле, как тогда, когда впервые увидел черный лимузин.