— Отчего ж тогда, по-вашему, — обращается он к Горпищенко, — так мало охотников идти к нам, чтобы век с герлыгой маяться?
— А давай вот Мишутку спросим, — улыбается Горпищенко и подзывает Демидова сынка, что неподалеку воюет с гусаком: — А ну-ка, Мишка, вытри нос да отвечай: хотел бы стать, вот как я, чабаном?
Мальчуган молчит, сопит носом: видно, вопрос застал его врасплох.
А Горпищенко думает тем временем о своих вечных чабанских стычках с дирекцией, о сапогах, что горят всю зиму от навоза в кошарах, да о лихорадке, что трясет чабанов, когда начинается стрижка овец. В трудовом чабанском сезоне стрижка — это работа самого высокого накала, весь совхоз тогда будто в штурме, стригалями идут и комбайнеры, и шоферы, и чабанские жены, так как чабанов для этой работы не хватает: ведь овец тысячи! Каторга, ад, тяжелейший труд, даже при механизации. Целодневное блеяние, духота, запах серы, жиропота, крови, карболки… Стригали, мотористы, точильщики — все угорают от спертого воздуха, от овечьей серы, пот заливает глаза, трижды на день люди должны бегать к этому колодцу, обливаться водой, как прокатчики на заводе… Их комбинезоны — сплошной мазут, никто и стирать не берется, темп работы такой, что некогда и слово вымолвить, некогда шуткой перекинуться.
Ни единого лишнего слова, ни единого лишнего движения.
— Нож! — кричишь, и это означает — давай нож.
— Руно! — и это означает — забирай руно.
Если ты специалист неважный, то, как только электромашинка загудит, овечка у тебя рвется, бьется под руками, ты вынужден ее вязать. А самый высокий класс — это когда стрижешь и не вяжешь. К таким принадлежит он, Горпищенко. Замордованный такой работой, выйдешь из кошары, и даже пошатывает тебя… чабанский «вальс» невольно танцуешь… Зато каково весной, когда степь тюльпанами цветет, а ты выведешь отару на простор, стоишь возле ягнят, а ветер струится, овевает тебя, поет в травах. Разве эта работа не может сделать человека счастливым? Герлыга? Ну и что же? Колодец этот — мое богатство, степь — моя светлица. Такова моя жизнь на этой планете! Пускай другой живет иначе, а я так ее проживу!
— Ну как, Михаил? Будешь чабаном?
Мальчонка пятится от Горпищенко.
— Я летчиком буду… Как Петро ваш…
— Ага! — хихикает Корней. — Под стол пешком ходит, а уже и оно разобралось, где сливки, а где снятое молоко.
— Зачем же тебе летчиком? — допытывается Горпищенко. — Куда ты летать хочешь?
— На Луну.
— О! Ты что там забыл?
— Не знаю.
— А очень хочешь?
— Очень!
И малыш, считая разговор исчерпанным, пускается наутек к своему гусаку.
— Летать, всем летать, — размышляет вслух Горпищенко. — Само не знает, чего ему нужно на той Луне, а уже замахнулось… Уже что-то его тянет туда, куда-то оно порывается…
— Меньше б порывались, легче б жилось на свете, — бубнит Корней. — Для школьников и студентов — все эти порывы, пока узнают почем фунт лиха да поумнеют… Покой, достаток, тишина — вот что человеку нужно! Сколько живу — то одно, то другое людей баламутит. Хочу быть уверенным, что ночью никто не постучит и не прикажет собираться… Одних только исполнителей сколько за жизнь перебывало под моими окнами, перед сколькими начальниками Корней навытяжку стоял… Тот тебя учит, тот приказывает, тот повестку вручает… А вы мне покой дайте. Ничего не прошу, вы пришли на свет, чтобы пожить, и я пришел пожить, так не трогайте меня. Дело делаю, профсоюзные плачу, а что я думаю… какое кому дело? Может, моя чабанская радость — это просто вон такой тополь, а под тополем стол, а на столе бутылка… Холодок, тень, и я там после работы сижу, пью свою честно заработанную рюмку…
— Мало этого человеку, мало, Корней! — говорит Горпищенко. — Вот они, сыновья наши, их стограммовым счастьем не удовлетворишь, им тесно на земле, к другим планетам порываются, в ореоле хотят землю свою увидеть. Спроси у него, зачем ему тот ореол? Зачем ему планеты? Ты счастья ищи, правды доискивайся во всем, а не новых миров. Да только, быть может, в том поиске как раз и счастье его самое большое… Такая уж, видно, природа людская: отпер девять замков, хочется отпереть и десятый… На что вот я, в каком уж возрасте, а и то стою иногда в степи, засмотрюсь в небо, и — сознаться даже стыдно — самого полетать подмывает. Хоть бы один-единственный разок там, где они летают, и мне побывать… Ну, пускай бы парубком был — оно бы и не диво, а то вот сколько живу, столько и смятение в душе, и куда-то тебя тянет, чего-то жаждет душа… Живешь здесь, а влечет тебя нездешнее, края далекие, и хочется узнать, как люди далекие живут.
— А очутишься там — обратно домой потянет.
— Это верно. Во время войны, когда в Будапеште да в Вене я снаряды подвозил, ох, Корней, как оттуда сюда порывался, в эти наши степи! Окаянные солончаки, а и по ним скучал. Эти просторы, это небо, разве ж их забудешь…
Старик выпрямился, взгляд у него растревоженный, он заметно взволнован: чабан издавна чуток к ней, к этой извечной красоте степи.
— Крутит, ой, и крутит же, стерва! — Корней сокрушенно мотает головой: это зуб у него ноет. — Хотя бы капельку спиртомицину на корень, может, занемел бы… Да, видать, забыли про нас, — это он о том, что завтракать долго не зовут.
Ради летчиков, которые приедут завтракать, кажется, будет сегодня чабанская каша, хотя, конечно, женщины вряд ли приготовят ее так, как сам Горпищенко. Собственноручно варить кашу вожак чабанский берется лишь в редких случаях, и уж когда начнет, то будет колдовать возле нее, никого не подпуская, приготовит, отхлебнет, а отставив с огня, еще и в кожух завернет, чтобы томилась-допревала; приготовив, еще и похвалить сумеет, гордый своей работой:
— Такой каши не отведаешь ни в каком ресторане, она в кожухе варена!
А покамест у Корнея кишки играют, и настроение у него явно портится. Отставив лопату, он начинает привычно жаловаться на солнце, которое уже печет с самого утра, на климат, что заметно меняется к худшему.
— Доигрались с природой: лето придет — дождь не брызнет, зимой снега не увидишь… Буйные зимы, какие были раньше, где они теперь?
— Всех перевоспитали. Говорят, и солнце активнее стало, — шутит Горпищенко и подзадоривает напарника: — Давай уж добьем.
И они снова берутся за лопаты, засыпают грязь вокруг желоба сухой землей, выравнивают — овцы даже яму выбили на том месте, где был когда-то бугорок. Хоть какие маленькие копытца, а пылинку за пылинкой разнесли от колодца землю по степи, и приходится снова подсыпать, заравнивать. Зато когда придет отара, то и не узнают овцы своего водопоя: где вчера месили грязь, сегодня стало сухо и опрятно, а перекошенный стальной их желоб кто-то приподнял да закрепил, и ветерок теперь под ним провевает.
Но вот наконец можно и пошабашить: хозяйка, жена Горпищенко, идет с ведрами к колодцу набрать воды, а заодно велит и чабанам собираться на завтрак.
— А то Петрусь что-то задержался. Может, опять только вечером вернется, — невесело говорит она, медленно опуская торпеду в глубину.
Вытянула, налила свеженькой из торпеды в ведра, взяла их на коромысло, понесла, все время на ходу словно бы разыскивая кого-то взглядом в степи.
С той поры, как сын приехал, еще и не нагляделась на него, сын дома почти не живет — за эти три дня больше был на полигоне, чем здесь. Отпуск и на отпуск не похож, хотя, правда, и сам он говорит, что очутился здесь по делам службы, только заездом. Авось еще отпустят его, и, освободившись от хлопот, он сможет отдохнуть как следует, приедет на несколько недель, целыми днями будет читать или играть под тополями в шахматы со своим другом Серобабой, летчиком сельскохозяйственной авиации, который при случае прилетает с Центральной проведать друга и сажает свой полотняный аэроплан у самой чабанской хаты. В свое время они вместе были в училище и еще там дружили, а потом, когда была сессия и был принят закон о миллионе двухстах тысячах, то Серобаба попал в тот миллион под сокращение, переквалифицировался и теперь возит почту в совхоз, подкармливает посевы и опыляет виноградники. Веселый такой этот Серобаба, со всеми шутит, и она рада, что Петро с ним дружит. Сидят себе, играют в шахматы или просто беседуют, а она что-нибудь делает поблизости и краешком уха слушает их разговор, тогда сын раскрывается больше, чем когда-либо, в каких-то тайнах своих, в чем-то малопонятном матери. Она слышит о каких-то перегрузках, когда даже глаз нельзя закрыть, и мышцы на лице перекашиваются, и кровь становится тяжелой в жилах… Или, наоборот, слышит от них о красоте полетов, о том, как бывает им приятно, когда рано утром полный штиль, «колбаса-зебра» над аэродромом опускается, утро погожее и ты — «летишь, как в масле!». Но не всегда они там купаются, как в масле. Она уже привыкла, что отец без конца дирекцию критикует и управляющего отделением разносит на все корки, думала, что хоть у сына там согласие во всем, а выходит, и у них по-разному бывает, чем-то их «намордники» Серобабе не нравятся, «не та, говорит, система», хотя и более новая. Серобаба до сих пор плюется, вспомнив, как однажды взял старый кислородный прибор, он якобы удобней, а начальник увидел — из рук выхватил, разорвал… И не потому, что начальник тот плохой, а потому, что аппарат не для самых больших высот, с таким, мол, нельзя… ка-та-пуль-ти-ро-вать-ся! А сын в том «наморднике», тяжелом, неудобном, иногда летает по многу часов, не вылезая из самолета, на железе сидит, одетый железом. Да ты иного заставь в ресторане за столом высидеть, не вставая, двадцать часов, так и то навряд ли выдержит, а тут — еще и работай! Такова его жизнь. Не удивительно, что уже и лысеет малость, — совсем молодой, а чубчик стал как шелк. Но сам ведь выбрал себе такую жизнь, согласен изо дня в день через аппарат дышать, лишь бы только быть на тех высоченных высотах. Говорят: соколы! Куда соколам до них! Когда здесь вот, в степи, черная буря идет, клубится, и небо все от нее черное, и кажется, что ввысь конца нет этой черной метели, они, летчики, оказывается, и над нею, над бурей, ходят.