— Привет мечтателям! — возвращает хлопцев на землю знакомый голос. Это все тот же вездесущий Гриня Мамайчук нарушает покой звездочетов, притормаживая возле них свой запыленный агитфургон. — Венеру созерцаете? Красками заката любуетесь? Не туда смотрите, птенцы!
— Куда хотим, туда и смотрим, — бормочет Виталий.
— Вон куда посмотрите.
Мамайчук кивает в противоположную сторону — на восток, уже потемневший, где на краю степного неба, снизу пробиваясь из мглы, то тут, то там перламутрово белеют тучи-«деды».
— Вон та, что за курганом громоздится, ничего вам не напоминает?
Одна туча вздымается над другими торчком. Высокая, белая, клубящаяся, как причудливо застывший в небе неподвижный… атомный гриб!
— Разве не похоже?
Притихшие, пораженные, стоят хлопцы.
А Мамайчуков фургон уже тронулся, помчался в совхоз, потащил за собой в улочку разросшийся серый шлейф пыли.
Остановку фургон делает возле чайной, невдалеке от клумбы, где совхозный люд собирается после работы посидеть на скамейках, погуторить. Скамеек здесь несколько, но на них в эту пору всегда тесно от курильщиков, и кое-кто садится прямо вдоль кромки клумбы, спинами к высоким цветущим мальвам, что сейчас так и светятся в лучах предзакатного солнца своими розовыми чашками-лепестками.
И клумба эта и «пятачок» асфальта возле нее возникли благодаря настойчивости Лукии Назаровны и имеют, с ее точки зрения, значение принципиальное. По-вашему, ничего этот клочок асфальта не дает? По-вашему, этот «пятачковый» островок ничто в сравнении с морем чернозема, с маслянисто-черными реками раскисших на всю зиму и осень дорог, где в ту пору только и можно пробиваться тягачами? Лукия Назаровна иного мнения. Для того и проложен, для того и залит этот клочок асфальта, чтобы и свои и — главное — приезжие видели, что и мы здесь, в степях, не от темноты своей на тягачах трясемся, не по незнанию свои дороги всю зиму будто плантажными плугами пашем, разворачиваем, как окопы… Знаем и мы, как нужно жить, жаждут и наши моторы дорог асфальтированных, да только всего сразу не охватишь…
Каждое утро на этом «пятачке» можно видеть героя-севастопольца, бывшего бойца морской пехоты Мартына Мамайчука, сосредоточенно кормящего крошками разленившихся совхозных голубей. Герой-севастополец и сейчас здесь, скрежещет перед толпой на металлических своих колесиках, под которыми даже вдавливается асфальт, нагретый дневным зноем.
— Ага, вот и мой неуправляемый… чертополох! — восклицает Мамайчук, увидев сына.
И по затуманенному взгляду его Гриня безошибочно угадывает, что батя уже тяпнул в буфете, свои законные «СПГ» — сто пятьдесят гвардейских.
— Почему же это я, татуня, чертополох?
— Чертополох!
— Чертополох до старости цветет… Это же я вас, батя, цитирую.
— Вишь, какой! — удивленно-грозно апеллирует отец к собравшимся. — Ты ему слово — он тебе десять!
— Наш совхозный битник, — степенно замечает толстый, с набрякшим лицом заведующий почтой.
— Ну да! От слова «бить»! — горячится отец. — Нужно бы, да некому!
— А за что? — удивляется Гриня. — Целый день вот мотался, не обедал.
— Толку, что ты мотался… Пустоцвет сам, и работа твоя пустая! Грош цена твоей работе!
— Конечно, это не то, что обогащать человечество щетками, скребками…
Это молодой Мамайчук намекает на один период в жизни отца, когда тот вместе с несколькими инвалидами принялся было делать в совхозной мастерской скребницы и железные щетки для ферм.
— Не те щетки мы делали! И скребки не те! — кричит отец, наливаясь гневом и поднимая к сыну одутловатое, покрытое густой щетиной лицо, тоже колючее и жесткое, будто железная щетка. — Не такие скребницы на вас нужны! Таких бы скребниц на ваши поганые души, чтобы коросту с них с кровью, со струпьями сдирали!
— Пой, батя, эта песня длинная, — говорит сын и, оставив отца, направляется в чайную.
Как только он заглянул в дверь, чья-то виновато сгорбленная спина метнулась на кухню — по всем признакам, это отбыл черным ходом товарищ Мажара, председатель рабкоопа. Ведь ничем природу не остановишь: молодая Гринина борода растет…
Все, с чем Гриня сталкивается в чайной, словно бы умышленно создано для того, чтобы вывести его из равновесия, из йоговской невозмутимости. В уголке, отделенном от зала марлевой занавеской, где пристроен умывальник, мокро, грязно. Полотенце висит на гвозде такое, что противно взять в руки. А еще противнее смотреть на того пьянчугу, что клюет в тарелку носом у дальнего столика в углу зала и что-то бормочет угрожающе: это Тамарин муж.
Здесь нужно самому себя обслуживать, всюду теперь самообслуживание, и из всех рабочих совхоза официантка делает исключение лишь для Мамайчука-старшего, как инвалида войны, ветерана. Что же касается Мамайчука-младшего, то… взяв алюминиевый поднос, Гриня подходит к раздаче, но и тут его встречает разочарование: этого нет, а то кончилось. Холодный жилистый гуляш да компот — вот все, что осталось на твою долю, и даже на это посягают мухи, от которых ты должен все время отбиваться. Немалой нужно обладать закалкой, чтобы при таких испытаниях твоей выдержки не стукнуть кулаком по столу и не потребовать книгу жалоб. А жаловаться хочется. На все: на гуляш, на полотенце, на тех вон репинских «Запорожцев», что, как и ловкие врали-охотники Перова, непременно украшают каждую степную чайную. Почему такая скудость воображения, такая ограниченность выбора? Всем чайным, какие только есть в районе, поставляет эти бездарные копии какой-то халтурщик из областного центра, с упорством маньяка продвигает свое эрзац-искусство в массы. И никто его не тянет в суд за халтуру!
Отведав гуляша, Гриня морщится: столько в нем перца, что во рту горит.
— Стронций подсыпаете вместо приправы? — обращается он к официантке Клаве, убирающей посуду со столов.
Эта Клава, старшая дочь Горпищенко, только и скрашивает мрачное заведение своими плавными движениями и терпеливой, для всех приветливой улыбкой. Она уже, кажется, привыкла к недовольству, к жалобам, к ворчанию и без крайней нужды не ввязывается с посетителями в пререкания. Всем не угодишь. Ругаются — помолчи. Грине же она просто сочувствует. Во рту жжет? Видно, ему достался сплошной перец, осевший на дно.
— Запей, Гриня, компотом… Оно и пройдет.
Грохот в углу привлек их внимание. Это техник по искусственному осеменению прогромыхал стулом по полу, чуть не упал, но кое-как снова обрел сидячее положение и снова клюет носом.
— Ничего же я ему, кроме компота, не давала, — оправдывается Клава, кивая в ту сторону, — а уже пьяный.
— Это он еще от спирта лабораторного, — угрюмо бросает Гриня.
Управившись с посудой, Клава присаживается напротив Грини, который все-таки заканчивает свой огненный гуляш.
— Где был, что видел, Гриня? — с любопытством расспрашивает она. — Скат, что ли, спустил по дороге или от чего другого такой невеселый вернулся?
— Скат — это мелочь бытия, Клава. Изучаю происхождение хамства людского, грубости, черствости, душевной глухоты. Бывает вот так — ни с того ни с сего возьмешь и обидишь человека. Вовсе не желая. Просто по хамству или по дурости. Человеку и так больно, а ты еще припечешь…
— Бывает, Гриня, бывает.
— И глупости — вот чего органически не выносит моя душа. Еду сегодня полями «Большевистского наступления», нигде ни души живой, дорога такая, что как будто после чумаков восемнадцатого столетия до меня никто по ней и не ездил. И вдруг среди просторов, среди безлюдья торчат у дороги… стенды. Огромные стенды, усеянные цифрами. Столько цифр, что в них сам счетно-электронный кибернетический черт ногу сломит. И это для меня. Чтоб я читал, схватывал на лету. И называется это: наглядная агитация. Скажи, Клава, для чего мы делаем это?
— Не знаю, — говорит она немного виновато.
— Для га-лоч-ки! Для отчета казенного… Потому привыкли так. А догматики, они и сегодня еще не перевелись. Тот лезет мысли твои проверять, а тот стенды малюет, помпезную арку какую-то строит в степи. Для кого, скажем, въездные арки в «Чабане»? Для каких триумфаторов? И вот, по иронии судьбы, мне нужно к ним ехать, перенимать опыт. Мне, чья кинопередвижка не знает устали, чьи киноленты ни разу не рвались. У меня в фургоне библиотека, у меня на вооружении — магнитофон. Еду, ставлю, записываю доярку… Вот стригут — слышите овечьи вопли?.. Вот доят — слышите, как звенит в подойнике молоко?.. Живой голос, а не таблицы бездыханные…