— Ну, на этот раз, пожалуй… по шкалику можно. Как представитель родительского комитета, разрешаю.

Хлопцы растроганы, шепотом произносят тост за «нашего родного Держиморду» и выпивают, а длинная шея Яцубы еще больше вытянулась, большой хрящеватый кадык энергично ходит вверх и вниз, голос звучит громко, отливая металлом, — законодатель стола не забывает о том, что нельзя выпускать инициативу из своих рук, он везде распоряжается, пытается организовать настроение, одного призывает выступить, другого, наоборот, придерживает. Даже сам директор школы, оглушенный голосом соседа, как-то притих, добровольно уступив отставнику свои права. Не под силу только оказалось Яцубе прибрать к рукам чабанское крыло стола, где снова встает нахохлившийся, властный, взлохмаченно-седой Горпищенко и, сам предоставив себе слово, провозглашает здравицу за моряка, за капитана, который «выполнил плавание кругосветное».

Тост чабана поддерживается одобрительным гулом и знакомым перезвякиванием вдоль всего стола, а сам чабан и после этого не садится. Намолчавшись в степи, он сейчас хочет поговорить и рассказывает о том, как он тоже, собственно, побывал в кругосветном странствовании, хотя и проделал его не по воде, а по суше. Все заинтересованы, всех заинтриговал старик. Кто-то из чабанов выражает свое недоверие:

— Да когда же это ты успел вокруг света?

И Горпищенко объясняет, что было это во время эвакуации, а начиналось в Чолбасах, где перед отправкой чабаны гуртовались в кучегурах[4] с отарами.

— И как тронулся я с овечками тогда с чолбасовских кучегур, так лишь на другое лето опять с такими же кучегурами повстречался. «Где же это я? — думаю. — Не в Чолбасах ли снова очутился, земной шар с отарой обогнул!» — «Нет, говорят, ты в Азии, это азиатские пески вокруг». А я все свое: «Вот тебе, думаю, шел-шел — и снова в Чолбасы пришел!..»

— Да да, у меня татко в самом деле кругосветник! — воскликнула, весело сверкнув глазами на капитана и своих одноклассников, Тоня.

Тем временем Яцуба, улучив момент затишья, встает и обращается к выпускникам с обстоятельным напутствием от родительского комитета. Особенно настойчиво призывает он хлопцев, переступая Рубикон в самостоятельную жизнь, не поддаваться влиянию хулиганов, не безобразничать, быть дисциплинированными и трудолюбивыми, по возможности избегать алкоголя и табака.

— А то теперь — только отстал от соски, как уже хватается за папиросу. В наше время, помнишь, Иван, какие были методы воспитания? — обращается он за поддержкой к капитану Дорошенко. — Помню, еще пастушком был при отаре, надумал закурить, а спичек нет. Смотрю, человек по степи едет, кричу ему: «Дядько, дайте прикурить!» А он: «Подойди ближе, сынок…» Подхожу, а он кнутом ка-ак полоснет! Полоснул раз, полоснул другой! Так угостил, что и до сих пор не курю!

Слушая майора, хлопцы украдкой под столом пожимают друг другу руки, дают полушепотом коллективную клятву, что будут жить правильно, на виноград майора зариться не станут и пальцем не притронутся к его калитке, по которой хозяин ночью будто бы электрический ток пропускает…

— Вы вот там перешептываетесь, насмехаетесь над старшими, — бледнея, говорит Яцуба. — Для вас мы — культовики, а ведь, может, и наша жизнь не напрасной была, для вашего же счастья фундамент закладывали…

И, заставив этим молодежь примолкнуть, Яцуба начинает рассказывать про знаменитое событие этого края, про известное восстание батраков в Британах в конце двадцатых годов — одним из руководителей этой стачки был и он, молодой тогда батрацкий деятель Яцуба.

— Первая в истории забастовка, поддержанная Советской властью! — с гордостью восклицает майор. — А как мы ее организовали! На весь мир прогремела! Разве я не правду говорю? — обращается он к капитану Дорошенко за подтверждением, и тот с улыбкой легким кивком головы свидетельствует: да, мол, было, было…

Поощренный вниманием, Яцуба страстно, горячо, как о чем-то совсем близком и еще не угасшем в памяти, рассказывает молодым людям о тех незабываемых днях, когда днепровские батраки-пикетчики, бросив одновременно работу, с красными повязками на рукавах круглосуточно дежурили на плантациях; целыми ночами заседал стачечный комитет. К каким хитростям тогда пытались прибегать арендаторы, чтобы сломить волю забастовщиков! Мировая капиталистическая печать подняла тогда ужасный шум, изображала концессионеров-виноделов невинными овечками, жертвами большевистской травли.

— А в действительности кто они были, все те люччини, бертье, гоасы, шульцы?

Побледневший, разволновавшийся Яцуба так и сыплет именами своих давних классовых врагов, иностранноподданных концессионеров, которые, владея огромными виноградными плантациями на берегах Днепра, были, мол, не столько арендаторами, сколько шпионской агентурой, специально засылавшейся на Украину чужеземными державами.

— Вы спросите, где же были мы, почему это им удавалось? А потому удавалось, что сверху им оказывали поддержку троцкисты и бухаринцы, осевшие тогда в разных земельных и финансовых органах. Зато уж для них арендаторы не скупились: вагонами отправлялось вино из хозяйских погребов и в Харьков и в Москву. А за границу? Помнишь, Иван? Отправляют партию шампанского, а между вином в порожних темных бутылках посылают буржуазии и разные шпионские данные про нас.

— Этого я что-то не припоминаю, — шутливым тоном замечает Дорошенко.

— Ну, где тебе припомнить! — недобро блеснул Яцуба своею стальнозубой усмешкой. — Сам полжизни — по заграницам! Может, еще с ними же и распивал это шампанское, которое мы здесь давили?

— Может, и распивал…

— То-то же! Долго бывать в далеких плаваниях — это, брат, того… Сам не заметишь, как чужим духом надышишься, иных наберешься привычек и обычаев…

— Кажется, ты немало общался с карманными ворами, — взглянула на Яцубу Лукия, — а все же сам карманником не стал?

Громкий хохот, прозвучавший после этого, не сбил Яцубу с панталыку. Он переждал, крепко сжав губы, и, верно, собирался еще говорить, но дочь поглядела на него через стол с мольбой и досадой.

— Хватит уже, хватит!..

И поморщилась, как от боли.

Только после этого Яцуба сел.

Лина, понурившись, думала об отце, о его рассказе, который она слышит не впервые. Хоть она и знала, что все это чистейшая правда — отец ее действительно был когда-то батрацким вожаком во время стачки, ходил пикетчиком с красной повязкой, охраняя плантации, где несобранный виноград на корню перезревал, лопался и гнил, знала, что отец заслуги свои может перед кем угодно засвидетельствовать документами, — однако сейчас она никак не могла освободиться от чувства досады, не до конца осознанного раздражения. Во всех отцовских поучениях ей слышалось нечто такое, что внутренне всякий раз коробило ее. «Верю, верю твоим заслугам, — хотелось ей сказать, — но если ты был таким борцом тогда, то как же ты мог впоследствии все это растерять, забыть, как мог примириться с тем злом, которое окружало тебя, а порой и привлекало в сообщники?»

Лина знает, как самозабвенно любит ее отец. Он и сюда, на степной юг, переехал главным образом потому, что она часто болела, а он хотел обеспечить ей сухой воздух, солнце, душистое лето. Все это он ей дал, все у нее есть, она стала физически здоровой и школу закончила с медалью, овладев знаниями, которые предусмотрены школьной программой. Но всем своим существом она жаждет постичь еще одну науку, может, самую глубокую науку о том, как надо жить человеку, чтобы никогда не грызла совесть, чтоб не было стыдно за тебя твоим детям… Разве нормально, что Лине то и дело приходится стыдиться своего отца, что ее постоянно раздражает его уверенность в собственной непогрешимости, стремление перевоспитать всех на свой лад, все регламентировать, каждому навязать свои представления, привычки, вкусы?..

Поймав усмешку на лице кого-нибудь из хлопцев, он уже придирается:

— Ты не ухмыляйся, милейший, не ухмыляйся, слушай, когда старшие говорят…