Он начал припоминать.

— Какая Варька?

— Варька Андриевская! Мы вместе еще в КСМ-ячейке были…

Да, это она. Она. Так вот как идет время, вот какие следы положила жизнь на его сверстниц!.. Старуха, а он, Дорошенко, до сих пор считает, что жизнь его только к полудню подошла.

— Чего ты здесь, Варька? Чего плачешь?

— Сына привезла вот, — она кивнула на бестарку, — подозрение на столбняк. Доктора нет, а без него не принимают!

Дорошенко кинул взгляд на бестарку и внутренне вздрогнул, увидев там уродливо перекошенное, сведенное судорогой юношеское лицо.

Твердым, уже не плачущим голосом Варька стала рассказывать, как стряслась беда. Комбайнер у нее сын, на самоходном работает, во время работы ноготь сбил на пальце, нужно было бы к врачу, но у нас сам знаешь как: пеплом из папиросы присыпал, кровь засохла — и айда дальше… Потом уже товарищи стали замечать, что с ним неладно: скулу перекашивает, глаз тянет…

— Только тогда и признался мне. «Места, говорит, мамо, нет на мне такого, чтоб не болело, всего меня ломает, выкручивает». Привезли его сюда, врач осмотрела, подозрение на столбняк. Тут бы его и положить, уколы бы ему, а они домой отослали. «Через три дня, говорит, явишься»… И врач молодая, культурная вроде бы, а так могла!.. Через три дня! А его за ночь еще больше перекосило, сегодня и слова уже не смог сказать этим паразитам.

— Не ругайся, Варька!

— Да как же не ругаться, Иван? Калекой же могут хлопца оставить на всю жизнь! — с болью выкрикнула Варька. — А как он трудился, как работал! Дни и ночи в поле, хлеб вон какой вырастил, пшеницей все завалили. Это ж все его труд, механизатора! Когда началась жатва, два-три часа вздремнет где-нибудь на кулаке, и уже помчался, уже на комбайне… И вот такое отношение.

— Там кто-нибудь есть? — кивнул Дорошенко на дверь медпункта.

— Да эта гусыня раскормленная, фельдшерица. «Чего же вы, говорю, сразу его не положили?» — «Коек не хватает». — «Сердца у тебя не хватает, а не коек! Другая бы под кустом, вон там больного положила, а не отсылала бы домой…» Да еще и Лукии нет, уехала, некому и пожаловаться на них, паразитов. Холодные, бездушные у нас люди, Иван. Как с такими новую жизнь строить, скажи?

Дорошенко поднялся на крыльцо медпункта, постучал в дверь. Дверь открылась. На пороге появилась фельдшерица в белом халате, раскормленная, полнолицая. Кажется, Яцубина подруга жизни.

— Что вам?

— Больного примите.

— Больной это… вы?

— Нет, я здоров. Больной там. — Дорошенко взглядом указал на бестарку.

— А кто вы такой, что приказываете? Вы что — новый директор совхоза? — В ее тоне угадывалась издёвка.

— Я не директор совхоза. — Дорошенко почувствовал, что теряет власть над собой, слепнет от бешенства, от хлынувшей в голову крови. Но усилием воли сдержал себя. — Больной в бестарке, извольте принять его!

Была в его голосе такая твердость, требовательность, что фельдшерица струхнула; пятясь, она залепетала что-то снова о койках, о том, что без врача она не имеет права… На шум, однако, выскочила откуда-то из внутреннего двора и врач — молодая и довольно хорошенькая особа с крашеными ресницами и модно начесанной на лоб челкой. Даже не верилось, что такая молодая и, казалось бы, вполне современная девушка успела стать столь бездушной. А в институте сама же, наверно, возмущалась бюрократами. Впрочем, как выяснилось, больного и в самом деле здесь негде было положить, к тому же для таких больных необходим будто бы особый режим — темная комната, и должны лежать они на голых досках. Одним словом, надо везти в районную больницу.

Дорошенко вежливо взял девушку-врача под руку, подвел к бестарке.

— Садитесь. И отвезите его. И сделайте все, что необходимо. Вы такая юная — бездушие вам просто не к лицу.

Докторша залилась нежным румянцем, даже маленькие уши с клипсами порозовели. Дорошенко помог ей забраться в бестарку, и она молча устроилась там рядом с Варькой, и уже ее стройные девичьи ноги красуются рядом с Варькиными бугровато-тяжелыми, в темных узлах набухших вен.

Варька, выпрямившись, трогает вожжами лошадей, и бестарка с тарахтением удаляется по улочке в степь.

А капитан Дорошенко после этого придет домой, выпьет еще стакан материнского травяного настоя, успокоится, отдохнет под защитой исцеляющей материнской заботы.

Когда он приляжет на диван, мать, присев у окна с какой-нибудь работой, будет посматривать на него темными пронзительными, словно бы заглядывающими в душу глазами. Лоб ее время от времени хмурится в задумчивости, а губы что-то невольно шепчут. Сыну иной раз чудится, что она и вправду владеет гипнозом, какой-то врожденной силой внушения. И сегодня еще рассказывают в совхозе, как она сразу после войны, когда тьма-тьмущая крыс развелось на фермах, будто бы сумела каким-то способом выманить, вывести эту нечисть из помещений. Вывела и повела степью, и они шли за нею, послушные, как барашки, повела их до самого моря и там утопила. Тогда же, после войны, когда тут еще не было врачей, отовсюду несли к ней детвору лечить от «младенческого». Позднее даже медики признавали, что «бабкины купания дают известный эффект»… Какое это сложное создание — человек! Как много еще в нем неразгаданного, таинственного, сил неисследованных!..

— Чем вы, мамо, лечите людей?

— Кого как… Кого зельем… Кого наговором… А то еще можно лечить болью… Или добрым словом…

Тронка - i_029.png

Все эти дни, что он гостит дома, мать только им и живет, ласка ее неистощима, но иногда ему кажется, что и родной матери он был дороже тот — морской, обветренный, знавший бури, ураганы, опасность, вызывавший тревогу за себя, а не этот бескрылый, тихий, домашний… почти пенсионер. Конечно, не случай в океане причина столь длительного отпуска. Как показало исследование, он не облучен, разгулялась гипертония, и только. И зрение ухудшилось, — это, конечно, тоже временно. Сейчас уже вроде бы лучше… Хотя бы еще один-единственный раз ощутить себя среди просторов океанских!.. И хотя после того случая, что едва не закончился для научного судна трагически, Тихий океан перестал быть для Дорошенко вольным и чистым океаном его юности, — ведь там теперь совершалось нечто преступное, его отравляли, над его извечной чистотой глумились! — однако Дорошенко чувствует и сейчас непреоборимое желание быть там. Он готов на все. Ему порой даже кажется, что и тогда, в океане, не только встречный тайфун загнал их в ту опасную зону (официальная версия была — обходили тайфун!), но еще и какое-то затаенное в глубине души чувство, мятежное чувство протеста подсказало ему рискованный курс, желание своим присутствием защитить океан, его жизнь, его чистоту. В рейс! Хотя бы в последний, хотя бы в самый трудный!.. Только б не забыли, только б не чувствовать себя за бортом, как бывает, когда ночью шквалом смоет человека с палубы за борт, и судно ушло, и крика никто не услышит…

Мать, как никто другой, понимает его теперешнее состояние, понимает тоску, что его гложет, и то глубокое смятение, что все время живет в нем, от нее не скроешь за внешней выдержкой душевного тоскливо-жгучего ожидания, ожидания того, что может никогда и не сбыться…

Придет ли радиограмма? Вызовут ли его в пароходство, пусть на портовую службу, на роль капитана-наставника, что ли, если уж считают, что судовождение не для него?

После обеда он снова выходит из дому. Хотелось бы матери задержать его, не пустить — куда ему в такую жару, зачем в этом белом отутюженном кителе бродить где-то по пыльным гумнам полевым или, как люди передают, взбираться даже на комбайн и, став рядом с водителем, пускаться словно в безвестность на том тарахтящем «степном корабле»?

Нет, не удерживает его мать… Хоть сама никогда и не бывала в морских странствиях, но душой понимает, почему так нужно иногда человеку просто выйти на курган степной, чтобы оттуда окинуть взором далекую морскую синеву и ощутить лицом, как ласковый предвечерний бриз-ветерок тихо тебя овевает…