К ней Виталик подплыл уже на том баркасике. Подплыв, посмотрел на Тоню — и оторопел. Никогда он еще не видел ее раздетой. В одном купальнике стояла, красуясь на весь берег открытым девичьим телом, стройным, загорелым. Даже боязно парню стало, что она такая красивая. Неужели это он, шкет, целовал ее? Перед ним стояла, улыбаясь, будто незнакомая, совсем взрослая девушка, а он перед нею ежился на лодке в своих трусишках, как мальчонка, растерянный, пораженный блеском ее обнаженных плеч, обнаженных ног, стройного девичьего стана. Застеснявшись, он беспорядочно налегал на весла, вертел лодку на месте, а Тоня, наоборот, чувствовала себя совсем свободно, стояла и закручивала перед купанием волосы узлом, радостно осматривая это синее раздолье.
— Вот куда бы пионерлагерь!
Закрутив волосы, бросилась в воду, широким шагом побежала по ней дальше от берега, на глубину. Виталий, радостно взвизгнув, выпрыгнул из лодки, ринулся вслед за Тоней, догнал, и они стали брызгаться, бороться. Тоня, поймав его, попыталась силой окунуть, как малыша, который не хочет купаться, а он, вырвавшись, старался ответить ей тем же, но здесь было мелко, — они кинулись взапуски дальше в море, и Виталий, подпрыгивая, радостно вопил:
— Глубины! Глубины! О море, дай нам глубины!
А через некоторое время они уже лежат навзничь на воде, успокоенные. Тоня брызгает водой вверх, и оттуда, с синего неба, летят белоснежные жемчуга, настоящие жемчуга, блестящие, сверкающие, как те, что достают мальчишки в тропических водах с морского дна. Хотел бы и он, Виталий, что-нибудь такое Тоне раздобыть, чтоб поразить ее, чтоб ахнула она от восторга. Только что ж он ей здесь раздобудет?
— Тоня, хочешь… мидий? У меня есть в лодке.
Вскоре они уже возле лодки. Постукивая, как орехами, хлопец насыпает из банки перед Тоней мидий, видно захваченных в Сухомлиновой хате, сам их вылущивает и подает девушке. Подает чуть-чуть небрежно, чтоб не зазнавалась, не подумала, что он так уж рассыпается перед ней да прислуживает. А Тоня и сама умеет вылущивать, и какую вылущит, сразу подает Виталику. Ей нравится эта женская роль: готовить и подавать.
Корова смотрит на них, не сводит глаз.
— Виталик, может, и она проголодалась?
— Пускай пасется, море велико.
— Да, бывает такое, что подножный корм хоть в море ищи.
— А знаешь, сколько пропадает в море такого корма, что скотина облизывалась бы? Про филофору слыхала? Это те красные водоросли, которых полным-полно в лиманах. Доказано, что мука филофоры повышает удои.
— Дядько Сухомлин своей нетелью доказал?
— Наука доказала.
— Что же, нужно будет это добро и на наших фермах испытать. А еще лучше, если бы тот, кто хочет пить молоко, оставлял бы фуражу, — сказала Тоня, и в голосе ее появилась отцовская резкость. — А то летом фураж весь под метелку выметут, а весной, когда скотина дохнет, снова везут его назад со станции на тягачах по грязище!..
Мидии мидиями, а бутерброды, видно, лучше. Тоня и Виталий заодно берутся и за них, а подкрепившись, плывут осматривать Сухомлинов причал и рыбацкую пустую хату, в которой осенью рыбаки ночуют, укрываются от непогоды, а сейчас на их нарах пылищи в палец. В углу, кучей — изодранные рыбацкие сети, на столе — от Сухомлина объедки, все настежь, все открыто, и Виталий тут чувствует себя почти хозяином, — ведь дядько Сухомлин его родич по отцовской линии, и хлопец постоянно поддерживает с ним контакт. Весной, вооружившись паяльной лампой, он помогал здесь дядьке смолить лодки, конопатил, трудился от души, за что и получил от Сухомлина разрешение пользоваться его флотом.
— Интересно, сколько будет от нас до того дредноута? — спрашивает Тоня, заглядевшись на судно, замершее вдали, посреди залива.
Виталий сдерживает покровительственную улыбку. Для Тони это пока тайна, загадка, а он уже побывал там, одним из первых ходил на судно рубить свинец и добывать разные радиомелочи.
— Хочешь, Тоня, махнем туда?
Тоню это, видно, заинтересовало.
— Но ведь туда, пожалуй, далеко? Сколько будет километров?
— На километры не знаю, а на мили… миль десять будет.
Девушка колеблется, но по всему видно, что ей очень хочется взглянуть на эту диковину вблизи.
— А лодку так, не спросясь… Сухомлин ругать будет, — говорит она неуверенно, уже бредя вслед за Виталиком к лодке, что легко лежит на воде, искрится смолою.
— Об этом не беспокойся, — утешает Виталий. — «Мой дядя самых честных правил…» Он сейчас далеко отсюда, если не на крестинах, так на именинах, и, наверно, вернется не скоро. А к тому же у нас с ним как при коммунизме: твое — мое, мое — твое… Лодка эта ведь из ничего сделана. Заброшена уже была, рассохлась совсем. Скелет мертвый лежал в кучегурах, а мы с хлопцами взялись, вдохнули в него живую душу — и видишь, какой получился фрегат! Узлов семь дает!
И хотя Тоня понятия не имеет об узлах, однако именно эти узлы почему-то убеждают ее окончательно, и она решительно говорит:
— Ладно. Плывем!
И вот они в лодке.
— Покидаем берег планеты, — берясь за весла, говорит Виталик, и эти в шутку брошенные слова долго звучат в ушах Тони, что неотрывно смотрит, как отдаляется берег.
— Виталик, а как же мотоцикл?
— Я его там прикрыл в чулане старыми сетками. Сто лет пролежит!
Виталий работает на совесть, его ребра ходуном ходят, уключины ритмично поскрипывают, а Тоня сидит на носу, обсыхает, подставив солнцу свои загорелые открытые плечи. Удаляется берег, его все больше можно охватить взором. Прощай, берег! Шире и шире открывается глазам побережье с безлюдными песчаными буграми, чабанскими пастбищами, далекими совхозными полями. Нигде ни деревца. Центральную усадьбу отсюда не видно, лишь рыбацкая, исхлестанная ветрами хата блестит, черепица на ней словно струится в мареве, раскаленные песчаные бугры-кучегуры облегли ее, будто аллигаторы, будто твари какие-то палеозойские, что, дремля, подставили солнцу свои желто-бурые спины. А Сухомлинова священная корова до сих пор стоит в воде, только уже стала маленькой и делается все меньше, теряет свою красностепную масть. Виталий то и дело посматривает на далекое судно, чтобы держать курс прямо на него. Он уже обливается потом, утирается щекой о плечо и снова гребет. Тоню даже жалость берет, что он так старается, а его еще и слепни жалят, и она пробует отгонять их; эти слепни да серые степные мухи с чабанских кошар тоже плывут вместе с ними, плывут из степей в голубеющую неизвестность.
— Может, сменить тебя, Виталик?
— Сиди, — отвечает он. — Я угощаю.
Тоню захватывает эта таинственность, эта, можно сказать, поэзия таинственности, в которую они погружаются. Большая вода, сплошная голубизна уже окружает их. Нежно-лазурная шелковистость небес и густо насыщенное синью, почти черное пространство моря — таков их мир, среди которого им слышен лишь плеск волны да ритмичное поскрипывание уключин.
Море, что сперва прозрачно просвечивало до самого дна и было веселым, синим, дальше от берега словно бы темнеет, тяжелеет, становится и впрямь черным, — можно понять, почему его так назвали. И волны, всюду волны, волны… У берега их почти не было, а здесь ими все море сверкает, переливается, и лишь кое-где над их темной синевой чайка ослепительно блеснет в воздухе или появится между волнами одинокий нырок, выставит черную головку и нырнет снова, исчезнет, словно его и не было. Берег отдаляется. Уже еле белеет черепицей рыбацкая хата, их береговой ориентир. Хата словно погрузилась в землю — ее черепица теперь лежит прямо на самой поверхности моря, на самой линии горизонта. Даже малость страшновато становится Тоне, что их уже отделяет от берега такое расстояние. А судно словно бы и не приближается. Тяжелая его громада, как и раньше, далеко темнеет в неподвижности среди густой сапфировой синевы.
— Моторкой мы бы до него быстро добрались, — говорит Виталий, словно оправдываясь.
Сорвался ветерок. Виталий сложил весла, взял на дне лодки кусок какого-то испачканного в мазуте брезента, развернул, и эта тряпка вдруг стала парусом.