Предложили ему, как и обещано было, наземную службу. Придя домой, сказал жене:

— Предлагают полигон.

— И ты согласился?

— Я солдат.

— Ты хочешь, чтобы я век прожила в казарме? Квартиру с видом на море менять на какую-то глухомань! Другим рестораны и театры, а меня туда, где, чего доброго, еще и бомбу на голову сбросит какой-нибудь ротозей! Нет, благодарю покорно! Не поеду!

И не поехала. Уехал он один. Барсуком жил в закутке полигонной казармы, где со стены улыбалась Джоконда, к которой только и обращалась душа в минуты отчаяния и одиночества: «Да, я солдат. Если нужен здесь — буду здесь. Если из летчика надо стать кротом подземным — стану кротом. А скажет отчизна: „Снарядом стань!“ — стану снарядом, ракетой стану, черт возьми!» И это не было пустым бахвальством. Человек долга и чести, человек, который ради дела, ради товарища готов к самопожертвованию, — таким его знало командование, и таким он в действительности был.

А тем временем — жизнь в неуютном полигонном бараке, откуда Джоконде твоей только и видны желтые безрадостные кучегуры песка, подступающие к самым окнам, да стенд, вбитый среди колючек и молочая: «Воин, выполняй устав безупречно, смело и честно!»

Под этим девизом теперь проходила его жизнь. Холостяцкий беспорядок комнаты. Кучи книг по углам. Пудовые альбомы репродукций… Порой зубами скрежещешь от тоски по тому, что было. Друзья где-то без тебя летают… А ты с неба, с полетов, где пела душа, брошен в эти знойные пески, в дурманящие чабрецы, в заросли колючек, которые, если настоять их на водке, якобы излечивают какие-то болезни.

Неравнодушный к живописи, Уралов и сам, бывало, понемногу рисовал. Этюды его сверкали красками яркими, полыхающими, а здесь и этюдник засох, припорошенный пылью, — Уралов терпеть не мог эти серо-желтые пустынные тона, окружавшие его. Бесцветность, полигонная пустыня, песчаные барханы, которые тянутся до самого горизонта, — при одном взгляде на них так тоскливо становится, хоть волком вой. Арена песков, пустота, царство ящериц, да и сам ты тут, как ящерица, живешь. А когда выпадет забраться подальше в те необозримые пески, то окажется, что все они в воронках, в ямах, изрытые, расковырянные, живого места нет. Песок точно начинен металлом, тонны можно было бы в утиль сдавать, солдаты кое-чему нашли даже применение: возле казармы урны для мусора — из черных опрокинутых бомбовых стабилизаторов.

Служба такая, что нечасто звучит тут смех, нечасто услышишь приветливый неофициальный голос. Бесконечные цифры, зашифрованные команды, рапорты — их только и слышишь в течение дня на командном пункте, нежностям и лирике нет здесь места, — властно врываются басовитые радиоголоса невидимых тебе людей; и каждое слово летчика, которое доносится с воздуха, записывается здесь на магнитофонную ленту, так же как фиксируется и каждое твое слово. Стоишь, дежуришь, напряженно вглядываешься в сетку прозрачного плексигласового планшета, на которой сержант-вычислитель выводит все новые и новые цифровые обозначения. Летом духота на этом песчаном поле — микроклимат Сахары, работать приходится раздетым, и солдаты сидят среди приборов полуголые, загорелые, мускулистые, делают записи, пометки, принимают, передают команды. Вычислители, радисты, наблюдатели, повара — это все твои побратимы, такие же работяги, как и ты. Для них тоже весь гомон планеты, ее музыка и ее голоса чаще всего сводятся к нескольким чеканным словам: «Выхожу на рубеж!», «Работаю на цель…» Разве изредка кто-нибудь прорвется неположенной вольностью: «У меня „лампас“ на борту». А тот «лампас», бывает, отбомбится на «двойку» и заведет потом с тобой долгую радиотяжбу, что он, мол, собственными глазами видел свое попадание, и ты должен ему доказывать, стоять за правду, как кремень.

Неспокойно, тревожно твое хозяйство, и за все ты отвечаешь, начиная от сложной работы КП и станций радиолокатора и кончая каким-нибудь белым огромным — двести на двести метров — крестом, выложенным где-то в барханах, который надо своевременно побелить известкой, так как он быстро линяет, заносится песком и пылью.

Однажды Уралов был по делам службы далеко от полигона, ехал по открытой слепящей степи, среди блеска стерни, среди стрекота комбайнов, которые, как корабли, двигались от неба до неба среди золотых россыпей зерна, что целыми ворохами, целыми горами краснело на залитых солнцем токах. Дорога его лежала мимо элеватора, бетонного исполинского сооружения без окон и как будто даже без дверей. Неподалеку от элеватора попался артезианский колодец, вода сама текла из него, и Уралов остановил машину, чтобы напиться.

Там и произошла его встреча с Галей. Полнолицая смуглянка с высоким лбом, вышла она с ведром из ближнего двора, огороженного желтым ноздреватым камнем, и, приближаясь к колодцу, уже улыбалась Уралову по-доброму, как будто давным-давно знала его. У нее были брови черные, как в песнях, которые не раз слышал он в этих краях, а очи были такие ясные, такие пленительно живые, каких, верно, и в песнях не бывает. Те очи так и излучали мягкий, доверчивый свет, так и проникали в душу Уралова каждым своим лучиком! И вблизи улыбка не угасла, но сквозь светлую ее приветливость стала заметна и печаль в глубине глаз, и видны были дрожавшие на ресницах слезинки. Кто мог таким глазам горе причинить? Кто посмел их обидеть?

Тронка - i_039.png

Непринужденно завязался разговор, и Галя призналась, что вправду недавно поплакала, потому что у нее вышел разлад со свекровью, которая сегодня навьючила ее корзинами и послала торговать, а ей так совестно было… Поблескивая слезами, волнуя своей доверчивой откровенностью, Галя рассказывала ему, как шла она к станции мимо элеватора, где муж ее весовщиком, надеялась, увидит ее, согнутую базарной ношей, пожалеет, защитит, но он еще и крикнул вдогонку:

— Гляди там, не проторгуйся!

И хохотал в компании приятелей, с которыми каждый вечер только и знает, что забивать «козла»… Им-то хаханьки, а у нее лицо горело от стыда, и слезы падали, и камень от них под ногами вскипал. Ведь только вчера была комсомолкой, вожатой в школе была, а тут ее хотят торговкою сделать!

— Так вот что, Галя… Садись-ка со мной.

И хотя в голосе его была в этот миг сердитая и даже будто неприятная резкость, но было и нечто такое, что невольно заставило Галю вздохнуть. Она даже взглянула не без интереса на его потрепанный, запыленный «газик».

— Садись, садись, — повторил Уралов волевым, командирским тоном. — Я совершенно серьезно.

И хотя на этот раз она не села, однако через некоторое время это все же произошло: средь бела дня забрал ее Уралов, и все тот же «газик», набрав скорость, помчал их в раздолье степей золотых, и Галя без сожаления глядела, как проплывает стороной на горизонте элеватор, этот безглазый степной небоскреб.

Мчал ее Уралов просторами, где земля светилась солнечным блеском жнивья, селами, где хаты утопали в виноградниках, где сады ниспадали каскадами груш, яблок и абрикосов, а роскошные виноградные лозы выметывали буйные широколистые побеги на самую улицу. «Все, что ты видишь, — это я, это мое, это для тебя», — как бы говорила ему Галя, сидя рядом. И краешком глаза он видел, как она расцветает сквозь тревогу, освобожденная от свекровьиных корзин, а сам он мало говорил, только еще больше бледнел, крепко сжимая руль обеими руками.

Уралов повез ее прямиком, там, где раньше не ездил, и «газик» вскоре поглотило море холмистых песков — мертвая зона полигона.

— Куда это ты меня завез? — улыбалась Галя, когда они забуксовали, хотя видно было по ней, что не пугает ее этот горячий мир песка и молочаев, мир бомбовых воронок и ржавых стабилизаторов, торчавших повсюду.

В песках довелось и заночевать, там и первая ночь для них промелькнула, там и рассвет застал их в объятиях друг у друга. Слегка отсыревшая от росы плащ-палатка среди степных колючек и репейников, молчаливый «газик», тоже влажный от росы, остывший за ночь, да еще этот тихий рассвет и были свидетелями их признаний и их любви.