— У него в радиорубке будет на этот случай отдельный передатчик, аварийный, — серьезно объяснил капитан. — В обязательном порядке устанавливаем его согласно международной конвенции. Эта штука включается автоматически. Будем, однако, надеяться, что надобности в ней не возникнет.

— Скажите, рикши еще на свете есть? — спросил Мамайчук так неожиданно, что капитан невольно улыбнулся: так и бросает этого «неуправляемого» от земного ядра до рикш.

— Почему вдруг рикши?..

— Просто не верится, что где-то люди еще ездят на людях. Один двуногий везет на себе другого. И не инвалида, а какого-нибудь паршивого колонизатора…

— Бечак называется такой велосипед, — сказал капитан, и лицо его нахмурилось.

Возможно, вспомнились ему чужие портовые города, стоянки рикш, где эти худые запыленные люди на трехколесных своих велосипедах зорко высматривают пассажиров, с криком бросаются на каждого, за полы хватают…

— На вид такой невинный велосипед с коляской. Но наш советский моряк никогда не сядет в ту коляску.

— Понимаю, — согласился Мамайчук. — Я бы тоже не сел. Но увидите вы там что-нибудь и веселее?

— Увидим еще малолетних грузчиков, что таскают на себе тяжелые корзины с углем в порту. И безработных, роющихся в мусорных ямах. И детей, что, подстелив газету, спят на асфальтах вечерних городов…

— Это уже агитация, кептен.

— Понимай как хочешь.

— Может, там зато хоть бюрократов меньше?

— Не считал. А вот знаю наверняка: очень-очень одиноко, неуютно чувствует себя там человек. Неон чужих витрин не слишком-то греет… Клыкастый, жуткий мир окружает там не одного только рикшу… Пока на ногах — до тех пор ты существуешь. А упадешь — переступят, будто тебя и не было.

— Дух коллективизма — это я признаю, — буркнул Мамайчук. — Это верно, у нас есть. Разрешите употребить ароматическое зелье? — Небрежно бросив на губу сигаретку, он так же небрежно сверкнул перед ней огоньком зажигалки. На правой руке при этом блеснул перстень.

— Женишься? — спросил Дорошенко. Он слышал, будто Гриня тайно уже обручился с Тамарой-зоотехником, которая наконец прогнала своего пьянчугу и живет теперь одна.

— Обязательно, — откликнулся Гриня, — если только скромная моя особа будет признана достойной душевно совершенной женщины. Как, по-вашему, не грех привести поистине прекрасную женщину в хату, где нет холодильника, где по ночам батя-инвалид всхлипывает и скрежещет зубами во сне?

— Веди, — сказал капитан и умолк.

А Гриня вскоре после этого уже перекинулся мыслью на те никогда не виданные им архипелаги, где якобы и ныне люди живут по первобытным законам, не зная испорченности цивилизации, и хоть не имеют холодильников, зато не умеют лгать, лицемерить, убивать, замышлять зло друг против друга.

«К ним, к ним нужно идти человечеству за наукой жизни, — размышлял Мамайчук. — Туда, где под звуки тамтамов наивные дети земли смеются да веселятся и еще не знают, что существует на свете стронций…»

— А ну, стоп!

Это Виталий наклонился к водителю, схватил его за плечо.

И когда Гриня послушно притормозил, Виталий высунулся из машины.

— Что ты?

— Слышите… Тронка где-то звенит.

Гриня был другого мнения:

— Это ветер в траве свистит…

— Нет, тронка.

— Нет, ветер.

— Тронка!

Так и не придя к согласию, они тронулись дальше. А капитан, посмотрев в ту сторону, откуда хлопцу послышался звон тронки, отчетливо увидел в глубине степи на светлеющем горизонте далекую чабанскую фигуру и рельефно-резкие пласты отары у ее ног.

Уже совсем рассвело, когда они прибыли в Лиманское. Остановились у причала, и здесь, при утреннем свете, оказалось, что Гриня начисто выбрит, от бороды и следа не осталось, зато, показывая характер парня, горит на нем стиляжная пурпурная рубашка, из-за которой майору Яцубе еще придется вести баталии.

Всходило солнце, и они смотрели на него.

— Чего приумолк? — Виталий по-дружески обнял Мамайчука. — Может, раскритикуешь и его, это светило?

— Не могу, отроче, не могу. Наоборот, смотрю на это ясное светило и говорю ему: «Свети! Моя критика тебя никогда не коснется… Ибо тут был один такой, все вокруг себя — небесное и земное — раскритиковал, оглянулся: ничего ему не остается».

— Скучно стало? — улыбнулся Дорошенко.

— Да, скучно. Оглянулся — то не так, это не так, а что же так? На Солнце — пятна, на Земле — беспорядки. Что же любить? И возвратился он из пустыни своего маловерия в степной чабанский совхоз — опору для души искать…

— И нашел?

— Когда вокруг трудятся, что-то творят, кого-то любят, то соответствующие биотоки и тебя захватывают, воздействуют и на тебя. А более всего исцеляет, конечно, любовь! В ней — бог! Целебность! Быть может, в этом и разгадка того, что перед вами сегодня здесь не ущербный нытик, не хлюпик жалкий, а Гриня-монолит, Гриня-цельность, человек, готовый выдержать любые перегрузки жизни.

Прибыли с моря со свежим уловом рыбаки, начали выходить на берег в своих зюйдвестках, в тяжелых рыбацких сапогах.

Старшой рыбак — мужчина богатырского роста — не спеша направился к капитану, протянул руку:

— Очковтиратель Сухомлин.

И не смеется. Полнощекий, зарос рыжей щетиной, и только по лукавым искоркам глаз, сверкающих под кустами бровей, Дорошенко узнает своего давнишнего приятеля, неистощимого в выдумках Тимофея Сухомлина. Много лет работал он директором винодельческого совхоза, звезду Героя Социалистического Труда получил, а теперь вот, пожалуйста, в зюйдвестке, в ботфортах рыбацких, увязающих в песке. Рыбой и морем пахнет.

— Бычков, говоришь, полавливаете? — весело щурится Дорошенко, пожимая руку бывшему однокашнику своему.

— Тружусь, — басит Сухомлин. — Честно ловлю рыбку для всех граждан Советского Союза.

— Славные кнуты, — рассматривает Дорошенко крупных бычков свежего улова. — Поохотился бы с вами и я.

— Так за чем остановка? Милости просим!

— В другой раз… Пойду вот — поплаваю еще.

— Недоплавал? А мороз на висках?

— Одно другому не мешает.

— А я бы на твоем месте… Ну куда тебе отсюда: смотри, какая благодать! Лиманы, косы, острова…

— Тихая, безветренная заводь, — иронически бросает Мамайчук, стоящий у машины, скрестив ноги.

— А что ж, если и заводь? — насторожился Сухомлин.

— Для кого заводь, а для кого берег Мирового океана, — поворачивается к Сухомлину спиной Мамайчук, пламенея на весь берег кумачом своей рубашки.

Дорошенко окидывает взором простор лимана, живой блеск воды, ее свежее дыхание. В самом деле, хорошо здесь. И белые пески берегов, и эта неизмеримая тишина, и ласковый степной ветерок. Как в прикосновении женской руки, есть что-то невыразимо нежное для него в этих бризах, освежающих ветерках, что дуют днем с моря, а ночью с суши и словно бы соединяют в вечном круговороте море и степи. Но с чем сравнить те дали, уходящие за горизонт, что так манят к себе и вызывают такой взлет души! Да, это только берег Великого океана, родной причал, откуда слышен зов просторов, странствий, беспокойных дорог, зов, который, кажется, и со смертного одра поднял бы Дорошенко. Еще в океан, еще один рейс, даже если он и окажется твоей лебединой песней…

— Вот так… Сообразим ушицу, — приговаривает Сухомлин, выбирая наилучших бычков-кнутов, лоснящихся в корзинах, уже на битом льду. Затем, отойдя в сторонку, принимается устанавливать треноги, разводить костер.

Пока рыбаки выгружают оставшуюся рыбу, развешивают на кольях мокрые сети, Дорошенко подходит к Сухомлину и, присев, начинает вместе с ним чистить кнутов.

— Ну расскажи, как же это случилось? — спрашивает он Сухомлина. — Как это ты в очковтиратели угодил?

Сухомлин спокойно воспринимает вопрос. Неторопливо скобля рыбину, обстоятельно начинает рассказывать про то, как на автомобильных шинах погорел, на тех шинах, что незаконно закупил было целый контейнер где-то на сибирской новостройке; потом насмешливо, словно бы издеваясь над собой, рассказывает притчу о виноградарском комсомольско-молодежном звене, которым он на совещаниях козырял, хотя это звено состояло в основном из таких комсомолок, у которых уже и внуки были…