Он опустил ее на землю, - дорога была здесь укатанней - видимо, молоко с фермы часто возили в город, рядом с дорогой была вполне приличная тропинка. По ней, наверное, носили в город ворованное молоко к ближайшим городским домам: до них оставалось не больше полутора километров.
У Земмы явно было испорченное настроение, и он как мог пытался растормошить ее. Он хотел думать, что ее настроение - от усталости, хотя догадывался, что дело в чем-то другом, и как то связано с этим живописным бабаем, с соломой и еще с чем-то. Он пытался привлечь ее внимание и в шутку косился на нее: "Лили! Посмотрите, какие у меня красивые глаза. Я вам нравлюсь, а?" И пытался подражать жесту Мела Феррера, чей герой в фильме "Лили" (они с месяц назад посмотрели эту картину в "Ватане") пытался раскрыть образ лиса-обольстителя. Картина им очень понравилась, и, наверное, поэтому Земма слабо улыбнулась, но не отошла от тех мыслей, которые, видимо, беспокоили ее. Он уже понимал, что допустил какой-то промах, хотел загладить его, и, преградив ей путь, попытался взять ее лицо в свои руки, но она отстранилась, руки его оказались у нее на плечах и он, заглядывая ей в лицо, спросил: "Ну что случилось? Я тебя чем-то обидел?" Она качнула головой: "Не в этом дело". - "А в чем же?" - пытался дознаться он. "Ни в чем", - сказала она. И он понял, что она что-то важное скрывает от него, настолько важное, что говорить об этом вслух было нельзя, но он догадывался, что это каким-то образом относится к нему, и, вероятнее всего, связано с каким-то не очень положительными оценками его личности, и это отзывалось в нем не только тревогой, вернее, тревогой, за которой потихонечку резкими всполохами вспыхивала и угасала боль. Никогда ничего подобного он не испытывал ни с одной девушкой. И даже на прямые их колкости никак не реагировал, так как знал, почему Таня или Оля вдруг говорили: да, конечно, ты у нас - самый самый. Или нечто подобное. Но говорили он так потому, что знали - на них его не хватит, что выбор у него - как у богача на невольничьем рынке - с его сложением, с его лицом, по которому природа прошлась своим резцом ровно настолько, насколько нужно было, чтобы он выглядел как настоящий мужчина, но в то же время не как какой-нибудь ковбой или сладколицый положительный герой советских фильмов, по которым вздыхали по ночам миллионы девиц с дефицитом головного мозга. Тем более, что у него была еще и репутация поэта, правда, только в масштабах их института, но и этого было немало. Из-за своего поэтического дара, а, возможно, и еще из-за чего-нибудь, он и вылетел из института и прямехонько попал служить в ВВС, поскольку за плечами было уже три курса авиационного института. Они тогда, в пятьдесят седьмом, наивно полагали, что наступила эпоха демократии, и это точно должно было быть именно так после того знаменитого письма, которое прочитали их факультету в актовом зале. Правда, и сразу после чтения письма, и все годы до сегодняшнего дня, он никак не мог понять, как член парткома, известный институтский вольнодумец, преподователь по философии Станислав Петрович Шатков, прочитал свою часть доклада таким странным образом, что каждый мог сделать вывод сам - хочешь верь услышанному, хочешь - не верь. Это тем более выглядело контрастным на фоне чтения доклада другим членом партбюро - Яковым Ильичем Морочником, чуть ли не упивавшемуся при чтении правдой партии и смелостью Никиты Сергеевича. Но эти два стиля чтения закрытого письма он вспоминал особенно часто позже, когда попал в невидимые тиски и как почувствовал, что его выдавливают из института. А все началось с капустника, к которому он написал стихи, в которых зацепил, почти открыто, самого секретаря парткома, заведующего кафедрой марксистско-ленинской философии. Потом он признавался себе, что может быть, и не дерзнул написать эти стихи, если бы они не знали, что Морозову - конец, что у него - репутация кондового сталиниста, что он туп и ограничен и, видимо, сто лет ничего не читал, кроме конспектов своих лекций, созданных еще до войны, сразу после выхода краткого курса. И была у него одна отличительная черта: когда бы кто не зашел на кафедру, всегда заставали его в одной позе - в углу мягкого дивана с "Правдой" или с журналом "Коммунист" в руках. "Неужели он и дома все время сидит в углу дивана с этими самыми изданиями в руках?" - недоумевали они. Но оказалось, что их Иван Болваныч (на самом деле он был Романыч, но они между собой звали его только так: Иван Болваныч) и дома сидел в углу дивана, все что-то чиркая и помечая то в "Правде", то в "Коммунисте". Об этом они узнали от племянницы Болваныча, учившейся у них курсом старше и явно гордившейся неутомимым в изучении теории дядей. Но вот после съезда партии и этого письма под ним закачалось кресло. В институте открыто говорили, что Болваныч вот-вот уйдет. И дернуло его в частушки про студентов написать четыре строки про Болваныча:
Любят Коли, любят Вани
Развалиться на диване.
Ах, диван ты мой, диван,
У меня дела-яман!*
Но еще не ушли Болваныча, а Сергей ощутил мощный прессинг. Он до сих пор благодарен Станиславу Петровичу, предупредившему его о самой серьезной опасности. Он верил Станиславу Петровичу ка и другие студенты, а самого Сергея просто поразила услышанная фраза, сказанная Станиславом Петровичем за столиком институтской чайхоны. Он проходил мимо и услыхал, как Станислав Петрович сказал: "Да вздумай Маркс сейчас написать такое, точно бы его расстреляли". Говорилось это со смехом, грустным и мудрым смехом, и собеседники (он видел это краем глаза, так как пялиться на них было неприлично) улыбались, видимо, разделяя мысли философа-вольнодумца.
Они случайно встретились у книжного киоска, что был неподалеку от института, и метров тридцать, до остановки троллейбуса, шли вместе. И Станислав Петрович сказал ему: "Сережа! Я Вам советую немедленно взять академотпуск - до сессии, и перевестись в другой вуз, куда-нибудь в Россию. Здесь они (он чуточку спедалировал это слово: они) учиться вам не дадут.
Он понимал, что Станислав Петрович прав, но все же решил спросить, почему ему не дадут учиться. "Ну, во-первых, вы помимо Ивана Романовича совсем некстати зацепили Каюма Халимовича. А этого вам местные не простят". - "Извините, Станислав Петрович, но Каюм Халимович (он начал подбираться слово - все-таки хоть и дуб дубом был этот Каюм Халимович, но все же речь шла о преподавателе с преподавателем и он чувствовал, что есть какой-то рубеж, который нельзя переходить в общении студента и преподавателя, несмотря на самые дружеские отношения между ними, Иначе один будет выглядеть просто глуповато, а другой - нагловато, если не сказать больше), - Сергей начал подыскивать слово, но Станислав Петрович деликатно прервал его: "Знаю, Вы хотите сказать, что (тут и Станислав Петрович стал подыскивать нужные слова, и он почти их нашел) Каюм Халимович звезд с неба не хватает. Так это еще не повод для (тут он опять стал искать нужные слова) насмешек над ним. Ведь преподавателю достаточно в свои сорок пять минут прочитать утвержденные конспекты лекций и с него никто ничего не сможет спросить... Но предположим самое невероятное: вы - правы. Но и тогда просто из кастовой солидарности вас начнут есть поедом. Вы меня понимаете?" Конечно, Сергей понимал, что Станислав Петрович хотел сказать, что чуть ли не все, а может - и все, преподаватели думают о нем, что вот, мол, умник нашелся. Недопустимо это, мол. Мало ли что ему придет в голову в другой раз. И надо преподать урок, чтобы ни ему, ни другим неповадно было. Впрочем, зачем нужно ополчаться всем. Достаточно трех-четырех человек, которые завалят его на весенней сессии - и будь здоров. Без стипендии ему учиться не на что. Да и вряд ли дадут перездать хвосты к следующей сессии - завалят хоть на одном экзамене и прощай институт. Но сказал он совсем другое, то малозначительное и неубедительное для остальных, что для тебя лично возможно служит точкой отчета в оценке того или иного человека: "Станислав Петрович! Так Иван Томаныч (он чуть не ляпнул - Болваныч) зовет его Коля. Он же - Каюм!". Но Станислав Петрович не удивился: "Ну что вы здесь нашли необычного! В тридцатые годы многие надсмены, чтобы показать свою принадлежность к европейской культуре, подбирали себе русские созвучные имена. Вот и Каюм Халимович в юности звал себя Колей. Был он аспирантом у Ст Ивана Романовича. Услужливый восточный юноша. Между ними установился тип отношений. Уже Каюм Халимович скоро защитит докторскую (Сергей плохо верил в реальность подобного). Вы не удивляйтесь: у него очень важная тема (сказано было это опять с тем неуловимым оттенком интонации, что и не поймешь: издевка это или гордость за произносимые слова: "Роль политотделов в организации колхозного движения на примере одной из братских республик. "Ну, республика, каковы понимаете, наша. И благодаря колхозам мы добились хлопковой независимости СССР. Так что, как вы понимаете, диссертация пройдет "на ура". Тут Станислав Петрович позволил себе больше обычного, и потому добавил: "Разумеется, сами политотделы тут ни при чем. Они сыграли свою роль, а потому их уже и реорганизовали". (Тут Сергей отметил для себя, что даже очень смелый Станислав Петрович не сказал: отменили или там ликвидировали. Такие характеристики можно было счесть за ошибку партии. А это - чревато не только для Станислава Петровича. Колебаться можно только с линией партии. Этот анекдот усвоили даже они, студенты).