Keep Shelly In Athens — (Don't Fear) The Reaper
Поразительно всё же, с каким упорством порою человек способен отрицать очевидные вещи.
©Джонатан Коу
Я никогда не боялся смерти, потому что знал, что рано или поздно придется уйти. Как бы ни хотел и как бы ни верил в бессмертие — все рушилось. Трудно говорить о бессмертии, когда видишь чужую смерть настолько близко, что невольно хочется спрятаться в шкаф и не выходить оттуда до тех пор, пока все не встанет на круги своя. Будто папины рубашки и мамины платья обязательно спрячут от тягости этого бремени.
Забавно. Смерть ходит с жизнью бок о бок, и прятаться от нее, подобно страусу, что сунул голову в песок — довольно опрометчиво. Но меня эти игры, сколько себя помню, всегда привлекали. Я частенько играл в прятки, особенно в детстве. Прятался в самых потайных местах, куда ребенку забраться проще, чем взрослому. Папа любил меня искать — у него это выходило бесподобно. Такое умение приводило меня в восторг: казалось, он всегда знал, куда я сумею забраться в этот раз. Он находил меня под кроватью, за шторой, парящей над паркетом и открывающей вид на мои белоснежные носки, в углу, где стояли коробки с книгами и утварью, которой никто не пользовался. Он находил меня внутри кухонных шкафчиков, куда мне с трудом удавалось вмещаться, в чулане, где колыхались узоры паутин. Везде, на самом деле. Он и в будущем знал, где я любил прятаться, когда становилось плохо или хотелось о чем-то подумать. С легкостью умел предугадывать каждое мое действие, о котором я еще и помыслить не успел, но уже собирался сделать. В такие моменты я чувствовал, что мы с ним находимся на определенной волне, когда читать человека можно даже без слов. Папа многое видел. Больше, чем кто-либо другой.
Мама, в отличие от него, прятки ненавидела — ей наши игры казались ребячеством и глупостью. Мне не за что её винить, ведь у нее, как и у других, был свой взгляд на эту ситуацию. Она переживала, что я могу застрять где-нибудь или покалечиться, а еще злилась, что папа потакал мне в моих хотелках. Она много чего не любила, на самом деле. Например, когда я не доедал яблочные дольки и они засыхали или то, что я разрисовывал обои в своей комнате, а ей приходилось их отмывать. Мама всегда ругалась из-за этого, повышала голос и грозилась выпороть за мое своенравное хулиганское поведение. Иногда я её боялся: чересчур недовольной и страшной она в те моменты казалась. С пушистыми волосами, раскрасневшимися щеками и раздутыми от недовольства ноздрями. Я помню, что она терла стены до красноты пальцев, бурча себе что-то под нос, а я отсиживался под кроватью, наблюдая за её спиной, половина которой была скрыта свисающим покрывалом. Но мама никогда не была злой. Строгой, требовательной, но не злой: воспоминания о ней до сих пор отдаются чем-то горьким на языке и болезненно-тягучим в районе солнечного сплетения. Так странно, ведь я думал, что уже давно ничего не чувствую.
Огибая время скорби, думаешь, что эмоции, распирающие изнутри, однажды покинут. Наглая ложь — даже спустя пять лет, что прошли в бесконечной попытке отпустить и принять, рана, покрывающая большую часть тела, не затянулась. Она кровоточит, гноится, пульсирует, ноет. Не проходит и не хочет проходить, будто напоминая о том, что ты еще здесь. Что жив и надо двигаться дальше. У меня не получается, сколько бы я не пытался: эффект наполненного вещами шкафа, в котором прячешься, заставляет убегать от реальности во что-то несерьезное и обыденное. С каждым днем выходить оттуда становится все сложнее. А принимать реальность — еще хуже.
Чаще чем о родителях я ни о чем больше не вспоминаю. Школьные годы в памяти какие-то мутные. Как только пытаюсь представить, что делал в то время, то нескончаемое ощущение одиночества разрывает ребра пополам, не давая возможности дышать полной грудью. Наверное, мозг до сих пор пытается заблокировать ту или иную информацию, спасая меня, таким образом, от правды. Может, оно и к лучшему. Однако терять воспоминания — больно. И не только потому что я не помню большую часть своей жизни. А потому что не помню себя. Каким я был с другими людьми в те годы? Таким, каким являюсь и сейчас — отстраненным и потерянным? Или, все-таки, дружелюбным и добродушным? Сложно сказать.
Настоящее, как и прошлое, остается все таким же непонятным. Своеобразный ребус, что кручу в руках и к которому никак не могу подобрать точную комбинацию.
Здесь — в этих отрывочных воспоминаниях и мыслях — я чувствую себя живым. Рука все такая же, ладонь — большая и на вид шершавая. Родительский дом невообразимо большой и, при этом, маленький, сужающийся до спальни, гостиной, ванной и кухни, где солнечный свет заливает пол и стены. Тени по-прежнему клубятся в углах, паутина там же, где и была, когда я в последний раз прятался в чулане. Пахнет затхлостью, вперемешку с оседающей пылью, что освещают ломаные лучи солнца. Почти ничего не изменилось. Кроме наполненности — мебели минимум, живых — ни души. Ощущение родного дома эфемерное, еле осязаемое и легкое, как пушинка.
Делаю шаг и доска под тяжестью ботинка трещит, заставляя клубы пыли подниматься ввысь и кружиться вокруг. Нос начинает чесаться, но я упорно игнорирую сей факт, оглядывая взглядом комнаты. Моя была в южной части дома, там, откуда открывался чудесный вид на волны. Море разбивалось о берег, шумело, переливалось на солнце. Мое утро всегда начиналось с наблюдения за ним. В детстве я любил море, соленый запах, которым пропитывались волосы, лижущую пятки морскую волну. Много времени проводил на пляже, пока мама лежала на шезлонге и наслаждалась детективами Сидни Шелдона. Лепил из песка замки, смотрел на голубое плавучее небо, прикрывая испачканной рукой от палящих лучей глаза. Смотря на ту же гладь, за которой наблюдал раньше, не чувствую ничего, кроме тоски и горечи. Не только по тому времени. Мысли о случившемся до сих пор заставляют черепную коробку разрываться на части от невообразимой боли.
— Лео! — шаги позади становятся все звучнее. — Где ты? Эй, куда ящики с пивом? Оставить в гостиной или на кухню?
Оборачиваюсь, встречаясь взглядом с Арчи. Как всегда в излюбленной рубашке в клетку, потертых джинсах и с беспорядком на светлой голове. Держит в руках один из ящиков, что наполняют багажник его пикапа, и смотрит на меня выжидающе, но не торопит с ответом — чувствует, что дом, в котором я не был с пятнадцатилетнего возраста, хранит в себе призраков прошлого. Обводит комнату, в которой я раньше жил заинтересованным взглядом и, подхватывая ящик за дно, широко улыбается.
— Миленько тут у тебя. О, что это накалякано? — указывает взглядом на один из рисунков, оттереть который маме так и не удалось. Я делаю шаг, пальцами касаясь стены, где солнечные зайчики играют в догонялки. — Похоже на верблюда.
— Это жираф.
— Тогда почему у него горб?
— Потому что мне было семь, когда я нарисовал это.
— Ты и сейчас рисуешь также, — хмыкает Арчи. — Не отходишь от истоков стиля.
— Пошел ты, — улыбаюсь. — Неси пиво в гостиную. Можешь поставить возле стеллажей.
— А ты? — спрашивает он. Взгляд снова цепляется за море, что отблескивает сквозь грязное и пыльное окно комнаты.
— Сейчас подойду.
Слышу, как Арчи прикрывает ногой дверь, а затем и его удаляющиеся вглубь дома шаги. Приятно, что он вызвался помочь и вдвойне приятно находиться здесь с кем-то, а не одному. Стены кажутся чужими, пугают и навевают своего рода панику. Мне не нравится это ощущение, равно, как и чувствовать себя здесь одиноким. Это убивает.
Вновь осматриваюсь, медленно огибая габариты комнаты. Обои пожелтели, люминесцентные звезды остались нетронутыми и, наверняка, до сих пор светятся в темноте, создавая недолгую иллюзию волшебства. Мне нравилось, лежа в постели, водить по ним пальцами, будто вычерчивая своеобразный путь от точки А до точки Б. Они все такие же неприятные на ощупь и покоцанные возле плинтусов. Одиноко стоящая кровать, куча фотографий на комоде, внутри которого стопкой сложено чистое белье. Толстый слой пыли на мебели, занавесках, что раньше отливали нежно-голубым. Книги, учебники, ручка с изображением молнии Маккуина, разрисованные тетради. Потолок по-прежнему белый, с невообразимыми узорами, принимающими разную геометрическую форму. Все, как и тогда.