Кажется, понятие прекрасного вот-вот будет поймано. Но Сократ всегда находит неприметные лазейки в сетях определений, сквозь которые прекрасное ускользает. С Гиппия окончательно сбита спесь, он уже не спорит, а только поддакивает, ожидая, что Сократ выдаст ему, наконец, готовую истину. Но Сократ заканчивает разговор обескураживающе:

— Итак, мне кажется, Гиппий, что я получил пользу от твоей беседы… ведь кажется мне, я узнал, что значит пословица «прекрасное — трудно».

Сократ не обладатель истины, не жрец ее, он лишь ищет правильный путь к истинным утверждениям, и он считает своим долгом рассеивать самодовольное заблуждение тех, кто претендует на окончательную истину.

Сократ при этом пользуется грозным и непобедимым оружием — иронией. По мысли Маркса, сократовская ирония выступает «в качестве диалектической ловушки, при посредстве которой обыденный здравый смысл оказывается вынужденным выйти из всяческого своего окостенения и дойти — не до самодовольного всезнайства, а до имманентной ему самому истины, — эта ирония есть не что иное, как форма, свойственная философии в ее субъективном отношении к обыденному сознанию»[176].

Эта ирония казалась идущей от какой-то загадочной, демонической силы Сократа, ставящей его над людьми, как бы талантливы и умны они ни были. Разгадка этого внутреннего превосходства, этой силы, скрытой за добродушной ухмылкой, в том, что сам Сократ неуязвим. Разрушая своими коварными вопросами утверждения собеседников, вынуждая их признавать в конце прямо противоположное тому, с чего они начинали беседу, и ставя их тем самым в смешное положение, Сократ как Олимпиец для простых смертных остается вне пределов досягаемости их критики. А происходит это по той очень простой причине, что он ничего определенного, незыблемого, как правило, и не утверждает. У него нет прочной теоретической платформы, которую можно было бы выбить из-под ног ловким диалектическим или софистическим приемом, нет системы воззрений, которую требуется утверждать, защищать и отстаивать. Вот почему Сократ всегда предпочитает спрашивать, а не отвечать.

— Знаете, — читаем мы у Платона о Сократе, — ему вовсе нет дела до того, красив ли кто, богат ли кто, обладает ли какими-либо другими преимуществами из числа тех, что прославляются толпою. Нет, ко всему этому он относится с таким презрением, какого никто себе и вообразить не может. Все такого рода ценности он признает ничего не стоящими, да и нас всех, уверяю вас, ни во что не ставит. Всю свою жизнь он, с одной стороны, не делает никаких утверждений, а с другой — постоянно подсмеивается над людьми, иронизирует над ними[177].

Из того факта, что Сократ стремится не утверждать, а разрушать утверждения других, не следует, однако, делать вывода о нем как о пустом насмешнике, как о циничном нигилисте, для которого вообще нет ничего святого, который удовлетворяется тем, что превращает значительное в ничтожное и смешное, ничего не предлагая взамен. Если бы Сократ был только зубоскалом и балаганным шутом, никто не принимал бы его всерьез. Но за его убийственной иронией отрицания чувствуется пульсация животворного родника, ощущается все время словно скрытое биение жизнеутверждающей мысли, во имя которой Сократ и ведет кропотливую работу выворачивания наизнанку привычных представлений и привычных способов мышления. В его сбивающих с толку речах все время чувствуется некая уверенность и основательность человека, который хотя и не имеет готового ответа на свои вопросы, но знает нечто большее, а именно: во имя чего идет поиск и в каком направлении и как именно его надо вести, что придает его иронии необоримую силу Антея.

Имея дело с Сократом, можно было воскликнуть словами Гамлета, обращенными к могильщику:

— До чего досконален, бездельник! С этим народом надо держать ухо востро, а то пропадешь от двусмыслиц.

Эта внутренняя основательность Сократа исходит также из его убеждения о возможности (именно возможности! ) рационального осмысления и постижения жизни во всех своих проявлениях, во всех, даже темных и мистических, сторонах и тончайших движениях человеческой души и интеллекта. Сократ убежден, что во всей пестроте жизненных переживаний есть нечто объединяющее, некий общий смысл, который может быть выражен единой идеей, понятием.

Мудрость, следовательно, заключается в том, чтобы в хитросплетении и хаосе человеческих поступков, дел, мыслей, в многообразных связях вещей видеть не только изменчивую текучесть, но и некую устойчивость, нечто напоминающее парменидовское Единое, Бытие. Эта устойчивость, однако, не мертвая неподвижность и не голая очевидность эмпирического факта, а полная им противоположность.

Подвести собеседника к этой мысли нельзя, не разрушив химеры его обыденных представлений и предрассудков, чего Сократ и добивается с помощью своей иронии. Причем и тут он использует своего рода хитрость. Она состоит в том, что сам он, Сократ, остается как бы в стороне, он предпочитает, чтобы человек сам сжег тех богов, которым только что поклонялся. А он лишь умело и осторожно подталкивает свою жертву к неминуемой развязке своими каверзными вопросами.

Получается странная картина, в которой есть что-то жутковатое. Будто не Сократ потешается над незадачливым спорщиком, а сама логика рассуждений иронизирует над ним. Сам логический ход мысли, диалектика доказательств, в которой участвуют двое, будто обретает самостоятельную силу и принуждает следовать за собой, приводит к совсем неожиданным и нежелательным выводам. Эта диалектика доказательств и есть неумолимый и беспощадный ироник сократовских речей. И Сократ будто бы и сам обескуражен, удивлен и сражен Иронией Логики и уж нисколько не повинен в ней. Что вы! Он такая же жертва ее! Он и не подозревал, что поставит достойного собеседника в неловкое положение, это случилось помимо его воли, и он искренне сожалеет, но тут уж ничего не поделаешь!

Однако раз диалог зашел в тупик, следует поискать выхода из него. Когда Демон Логики смеется над людьми, им остается только одно: разобраться в причинах своего конфуза, выявить те фигуры умозаключений, где мысль оказалась негибкой, отточить ее и снова пуститься в азартный поединок.

Но чем более невинную, ангельски простодушную мину изображал Сократ на своей физиономии Сатира, разоблачая невежество и высмеивая интеллектуальную неповоротливость своих собеседников, тем в большее раздражение он их приводил. Сам же скрывался за непроницаемой броней уничижительного утверждения:

— Я знаю только то, что ничего не знаю. Это излюбленное выражение, кредо его собственной позиции. На суде (о котором речь впереди), отвечая своим обвинителям, Сократ рассказал о том, как он сделался искателем мудрости.

Однажды друг Сократа Херефонт вопросил дельфийского оракула: есть ли кто на свете мудрее Сократа? Пифия-прорицательница, говорившая, как верили греки, от имени бога Аполлона, ответила, что мудрее Сократа никого нет. Сократ узнал об этом и весьма удивился («потому что я сам, конечно, нимало не считаю себя мудрецом») и решил сам проверить речение оракула, понять, в чем же его истинный смысл.

Пошел он к известному государственному деятелю Афин, слывшему очень мудрым. Но когда побеседовал Сократ с ним, то ясно увидел, что этот человек только «кажется мудрым» окружающим и, главное, самому себе. Сократ попробовал было показать этому человеку, что он заблуждается, мня себя мудрецом, но труд этот оказался неблагодарным: Сократ заслужил лишь ненависть государственного деятеля и его почитателей.

Визит этот, однако, кое-что прояснил. «Уходя оттуда, я рассуждал сам с собой, что этого-то человека я мудрее, потому что мы с ним, пожалуй, оба ничего хорошего и дельного не знаем, но он, не зная, воображает, будто что-то знает, а я если уж не знаю, то и не воображаю. На такую-то малость, думается мне, я буду мудрее, чем он...»[178]