В чуть скрипнувшую дверь просунулся на шум ночной служка.

Изумленно оглядел пробитую слюду, оброненную чару.

Кинулся подтирать.

– Кыш! – выдохнул воевода. Не смог прикрикнуть, слишком уж колотило в груди. Хватило и этого: парень исчез, успев, однако, утереть лужицу тряпицей.

Ясно было: уже не уснуть.

– После, – сказал воевода то ли себе, то ли скорбному лику Спасителя в красном углу, – после отоспимся…

Сперва не так уж и силен показался воеводский мед, разве что на вкус противен. Дурнота на мгновенье перемкнула глотку, заворочалась в чреве, но тотчас и сгинула; совсем несильно застучала в висках. Да вот еще ноги словно бы чуть обмякли. А так… все слышал Феодосий, все сознавал. Но стоило лишь выйти из душного терема, и уже на крыльце, у лесенки, звонкий морозный воздух удесятерил хмелю силы.

Ухватившись за перильце, устоял; покачиваясь, сошел на утоптанный снег. Сблевал. Покуда добрался до прицерковной избенки, дважды оскальзывался, падал, но не расшибся: то ли полушубок уберег, то ли и впрямь везет пьяным.

Шагнул во тьму сеней. Стукнулся лбом о притолоку.

Охх, госсссподи!

Не зажигая свечи, скинул полушубок, рясу, подрясник. Стряхнул с ног поршни.[76] В одной рубахе рухнул на дощатый лежак.

С-с-с-п-а-ть…

Не вышло. Сосчитал до пяти десятков. Никак.

Вместо сна пришло отрезвленье.

И боль.

Синие глаза глянули в душу из тьмы.

…Велимирой звали ее. Ве-ли-ми-рой…

Вздрогнул Феодосий. Сжал в кулаках грубый волос рубахи.

Уйди! Уйди! Не мучь… Знаешь же: сам себя в клетку запер; разве мало?

Не уходит. Два синих-синих незабвенных озерка – два ножа в сердце…

Ох, воевода, неладен будь! Твой мед виноват. Растеребил, размягчил душу. А ведь казалось, отупела совсем. И то, – подумал, – зря что ли не снимаю власяницу?.. разве что в бане…

Разжал пальцы, ладонями огладил шершавую рубаху, привычную, будто приросшую к коже. Сквозь частое сплетение жесткого волоса ощутил рубцы. Все на месте. Усмехнулся слабо: ох и зудело же поначалу, ох и ныли расчесы, покуда не зажили шрамы…

Мука телесная радостью была: отвлекла, перешибла душевную боль. Недаром сам себя покарал…

Прикрыл глаза. Да что толку? Не укрыться от синих ножей.

Эх, воевода! зачем попрекнул грехом?..

Застонал, замотал головой.

Уйди!.. нет, не уходи!.. побудь со мной… хоть так побудь…

…Велимира… Велюшка…

Грех?!

Да чья ж в том вина, что встретились по весне над днепровским яром сын поповский и дочь ведуна лесного?.. что было им по шестнадцать годков?.. что очи ее синели пуще неба синего и шальные огоньки играли в синь-синеве?! чья в том вина?.. а что было меж ними – знает Господь и простит… а еще знают темная ночка и душистые травы и не донесут…

Оооооооххххх…

Люди донесли. А батюшка не простил.

Стонет монах, гонит батюшкин крик, а крик не уходит, словно ожил отец – и вновь пришел сердце терзать…

«На колени! на колени, пащенок! грешник окаянный!.. Отрекись от ведьмачки!.. отрекись!»… да как же было мне отречься от тебя, Велюшка?! а батька родный грозил: «Смотри, хуже будет…»

И стало хуже. Примчались из Киева слуги владычные, ушли в дубраву… дорогу поп указал… а к закату вернулись и несли на плащах троих – кто ж знал, что владеет мечом ведун!.. и были они злее псов цепных… а ведун надсмеялся над владыкою, сам себя зарезав, и ответить за отцовы грехи выпало тебе, дочери…

Мечется на лежаке монах. Бредит.

Не смотри так, не надо! не кори… сам себе не прощу никогда той ночи… помню! тьма была, и луна скрылась, и с вечера приготовили киевские хворост – жечь тебя… и твой крик из погреба: «Ото-при-и-и!»… это ж меня, меня звала… а я – не посмел… и уж поздно решать, чего страшился: батькиного гнева? или Господа?.. или меча киевского?! Но ведь мог же, мог проползти во тьме, отпереть, выпустить…

Мог. Да не сделал.

…о-хх, Велюшка…

А потом тебя жгли, я помню… как тащили за волосы, как вязали, кидали в хворост… как плакала ты, не видя жалости… и синева безумная растекалась, заслонив белки… а ты кричала, кричала!.. пока крик не умер в дыму…

Уйди-и-и-и!!!

Проклят будь твой мед, воевода!

Сполз с лежака, на ощупь добрался до сеней. Распахнув дверь, пил предрассветную стынь и не мог напиться, чувствуя затылком: здесь она, не ушла. Глядит…

Грех?!

Ну – сослали. Ну и что?

Осторожно притворил дверь. Повернулся. Улыбнулся несмело синим, окутанным тьмой озерам.

Знаешь ведь, бедная моя, никого уж у меня не было… в монастырь ушел, в Печеры, сам себя под землю заживо зарыл, в волосяную клетку заперся – вот они, шрамы от язв… думал: спасусь! Иконы писал… рука сама по себе кистью водила, сам не знаю, откуда такое и взялось… и ведь хвалили отцы – да и отчего ж не хвалить, коль аж из Новгорода заказы шли; говорили: живые образа мои, в душу глядят… и сам владыка из Киева мне, иноку Феодосию, прислал указ: написать лик Богородицы для княжьего терема…

…слышишь, Велюшка?..

И написал! Синие глаза сияли на нежном лике, распущенные по ветру медовые волосы волною вились, и совсем юной была Пресвятая Дева, не боле шестнадцати годков… ты это была, живая совсем, несгоревшая, ты!.. и владыка угадал что-то, мудрый грек!.. не за отступленье от канона гневался… ох, как бил в пол посохом: «Еретик! Божью Матерь ведьмачкой обернул!» – словно знал о тебе… а ты – живая! – бежала по лесу, и никому было тебя не поймать…

Вот и сослали меня.

А икону – спалили. Да то не беда; только доска сгорела, а ты ушла, умчалась, никто не властен убить дважды…

Велика честь: сам владыка Киевский грешником назвал.

Да разве ж это – грех?

Громко фыркнул монах, забывшись. Ишь: в погреб! расстричь! власяницу ему! Круглы стали глаза епископа, когда принесли рубаху волосяную, ан под рясой – такая же, еще даже грубее, и все тело в рубцах…

Не потому ль и смягчил гнев, что растерялся, увидев?

…Светлее стало, словно развиднелось немного. И, себе не веря, увидел Феодосий: идет к нему Велимира. Нагая, лишь волосами укрытая, идет навстречу – и в синих глазах нет обиды, не укоряют очи – улыбается ласково, и огоньки пляшут в ясной глубине…

– Велюшка!

Позабыв все, протянул руки – обнять, но видение запрещающе головой покачало: нельзя, мол. Сама приблизилась. Долго-долго глядела в глаза, а потом приникла всем телом, спрятала лицо на груди, прикрытой шершавым конским волосом (…не оцарапалась бы… – мелькнула мысль); давно забытый запах ударил в ноздри, запах душистой ночи над Днепром; крупной дрожью пробило Феодосия, словно волка, учуявшего свою волчицу, и нежная ладошка коснулась лба, погладила, смывая боль, проникла под власяницу…

…и нельзя было сдержаться.

Обнял.

Пустоту.

Только едва треснула волосяная рубаха и, тихо шурша, распалась надвое, сползла к ногам.

А Велюшка уже в дверях стоит. Манит.

Шагнул Феодосий. И еще. И еще раз. И шел за виденьем по спящему снегу, от избы к входу церковному. Серело вокруг – чуть-чуть, совсем пока незаметно; тихо было в детинце, даже самые шустрые бабы сны досматривали, и лишь стражи бодрствовали на стенах – и некому было видеть диво дивное: шел по снегу нагой монах, слепо протянув вперед руки, шел за ему одному видимым, не чуя босыми ногами промозглой снежной дороги…

…а Велюшка то вперед уйдет, то оглянется, поджидая, и синь яркая манит к себе, манит… и кругом – словно бы паутинка неясная качается в воздухе, кой-где сбиваясь в едва различимые клубочки… но там, где идет синеглазая ведьмачка – исчезает паутина, скукоживается, и словно бы светлее становится воздух…

У церкви остановилась. Указала – иди.

– А ты? – со страхом.

Вновь качнула головой. Нельзя! И верно; она ж некрещеная…

– Велюшка!

Уже не так явно видение; задрожало, расплываясь понемногу. Всколыхнулись облачком волосы, укрывая нежные груди.