Как положено обычаем, выстроились поредевшие джауны; замерли перед ноян-у-нояном. И Тохта, уже вполне пришедший в себя, заглянув в глаза Ульджаю, угадал невысказанную волю и прошел вдоль рядов, коротко и беспощадно хлеща камчой поперек лица тех немногих, кого даже гибель алмыса не убедила в праве Ульджая убивать ноянов.
Все, понял Ульджай, они – мои. Они пойдут на приступ, потому что боятся меня теперь больше лесных мангусов. Я возьму город, отец, если твоя сила поможет мне. Мне немного нужно, пускай только урусское колдовство иссякнет, и я возьму город, отец…
Это не было похвальбой. Почти четыре сотни бойцов стояли в строю, и все они принадлежали ему, полностью и безраздельно, они действительно боялись его теперь, ибо тот, кто голыми руками остановил и умертвил чжурчжэ-алмыса, справится с любой нечистью, обитающей окрест. Руки их были сильны, глаза – метки, оружие – остро, и глядели они на Ульджая бездумно и покорно, как надлежит хорошим черигам; ждали и внимали – кипчаки, туркмены, кара-кырк-кызы, все очески племен, выхваченных из размеренной жизни частым гребнем войны, вся эта пища Сульдэ, все эти буртасы и касоги, аланы, булгары и башкорды; все были – его!
Кроме мэнгу.
Ровным квадратом стояла почти не поредевшая монгольская сотня чуть поодаль от разноязыкого сброда, не вмешиваясь ни во что, но и не выражая готовности подчиниться. Угрюмо молчали жилистые богатуры, держа ладони на рукоятях мечей, а за спинами их, изготовив луки, замерли молодые стрелки, бьющие сокола на взлете в любой глаз на выбор.
И ардан-у-нояны, каждый в первом ряду своего десятка, поставив на согнутые локти ребристые шлемы, разглядывали убийцу своего сотника прищуренными глазами, словно прикидывая, каков на вкус бродяжка-юнец, проливший священную кровь монгола. Если бы не пайцза! о, тогда они знали бы, что следует делать! За меньшее, много меньшее целые города становились пепелищами, и только ветер ныне плачет над костями наглецов, посмевших причинить вред монгольским витязям… а что до взбесившегося чжурчжэ, то в этом мэнгу не видели ни угрозы, ни чуда; кто прошел страну Хань от северных пустынь до Желтой реки, тот разучился удивляться чудесам. Мало ли в чем искусны чжурчжэ? – сабля монгола все равно убедила их в бесполезности сопротивления – всех, даже бритоголовых…
В трех шагах от мэнгу встал истуканом Тохта, перехватив хвосты камчи. Этих нельзя было бить. Если, конечно, жизнь еще не стала обузой.
Так помоги же, отец!
Медленно и спокойно приблизился Ульджай к монголам.
Заложил ладони за кушак. Расправил плечи.
– Внимание и повиновение!
Он еще не знал, что будет говорить. Но знал другое: это мэнгу, и нельзя позволять им уйти. Железным обручем стягивают монгольские сотни разноплеменный сброд, и, лопни обруч, рассыплется и войско; это верно и для всей Орды, и для мельчайшего из алаев. Без поддержки монголов кипчаки и прочие доберутся разве что до стены, возможно, взберутся по лестницам – и не больше; приступ захлебнется в первой же схватке. И тогда… но нет! о нарушении воли отца даже помыслить не сумел Ульджай. Мэнгу необходимы; мало того, что никто из них не посмеет поднять руку на носителя пайцзы – их нужно заставить сражаться! Но прежде того – пусть слышат, слушают и повинуются.
Как это сделать?
Ответ возникает сам собой, это не подсказка, но и не своя выстраданная мысль; это готовое решение, простое и безошибочное, отшлифованное до блеска.
– Если великие люди улуса, богатуры и нояны, те, кто живет теперь, и те, кто будет после нас, не станут крепко держаться закона, то дело улуса прервется и потрясется, и кто будет виновен в том? – задумчиво, словно сам себя спрашивает Ульджай.
Вздрагивают лица монголов. Словами Потрясателя Вселенной говорит убийца-ноян, а в каждом таком изречении – высокий намек и сокровенный смысл. Нельзя не слышать повторяющего Ясу.[81]
Кто виновен? Конечно, нарушивший закон. Кто лучше понимает закон? Разумеется, стоящий выше. Так нет ли скрытой сути в поступке Ульджая, если он, высший, лишил жизни низшего, пусть и мэнгу? Думайте, богатуры, думайте; если слова рыжебородого убийцы – ваш закон, тем хуже для вас; вы обманете сами себя, ведь сила без справедливости – ничто, а вы одна лишь сила, и только она.
Неторопливо подняв руку, Ульджай щелкает пальцами. Он уверен: Тохта поймет, и Тохта понимает без слов. Он спешит в юрту и вскоре бежит обратно, держа за волосы отрезанную голову сотника-монгола. И все это занимает ровно столько мгновений, сколько нужно джауну мэнгу, чтобы усомниться в праве на ненависть.
– Если всадник теряет плеть, – задает новый вопрос Ульджай, – то кто же виноват? Тот ли, кто уронил плеть, или тот, кто, едучи сзади, поднял плеть? Если воин натянул лук и пустил во врага стрелу первым, но стрела летит мимо, кто же виноват, если в ответ пустили стрелу и попали в глаз воину? Кто виноват в смерти воина: сам ли он, имевший первый выстрел, но промахнувшийся, или враг, что выстрелил вторым, но попал?
Окровавленная голова падает к ногам мэнгу, стоящих в первом ряду, и пятнает красным истоптанный бурый снег. Глаза сотника изумленно вытаращены. Он не ждал удара! Но в самом деле, кто же виноват: тот ли, кто приказал убить, или сам сотник, позволивший так поступить с собой? Думайте, думайте, богатуры!
А Ульджай уже не спрашивает. Он бьет в упор – словами Чингиса:
– Достоин вести людей лишь тот, кто не просто бережет их от голода и жажды, нет; достоин бунчука умеющий сам оберечь себя и не забыть о других; тот же, кому не по силам спасти себя, погубит и людей, и оттого недостоин их вести; лучше такому умереть!
Это еще не победа. Но брешь пробита: в глазах волков-мэнгу появляется сомнение. Теперь следует замолчать. Пусть переварят услышанное, пусть поразмыслят над сказанным. Вашим же арканом свяжу я вас. Думайте, хорошенько думайте, богатуры!
Сделать больше не сумел бы никто. Один против сотни мэнгу стоял Ульджай, и каждое слово было ударом, рассекающим панцирь неподчинения. Но удары иссякли, подобно волнам, дробящимся о молчаливые скалы, и теперь оставалось только ждать, а самым важным стало не опустить глаза, устоять под прицелом множества вызывающих взглядов, сливающихся в один полный угрозы прищур.
Разбившись о мертвое молчание рядов, слова обращались против сказавшего их, откатываясь исполненным безнадежности эхом. И ухмылка окровавленной головы, щекой к снегу лежащей у ног, казалось, сделалась шире; мертвый сотник искоса подглядывал за своим погубителем, беззвучно взывая о мести.
Это было страшнее, чем сабельная рубка в открытой степи. Руки, заложенные за кушак, застыли, словно прошитые железным стержнем, и в тело впилась мелкая, резкая, кусачая боль. От жуткого напряжения зашевелились волосы под шапкой; в голове мерно застучало, будто кто-то рвался оттуда на дневной свет, все сильнее и сильнее вбивая в свод черепа маленький острый молоток…
Но и те, кто смотрел в затылок, уже почти смирившиеся, уже вполне подчиненные, тоже отнимали силу, столь необходимую в этот миг. Они ждали – победы, чтобы покориться окончательно, или – поражения, чтобы вцепиться в затылок; эти, за спиной, – не волки, они шакалы, нюхом ощущающие слабость, и если монгол, решившись, ударит в лицо, то эти, полупокорные, нападут скопом, вдавят в грязный снег и растопчут; быть может, они уже сделали бы это, если бы не Тохта; кипчак стоял, широко расставив ноги, меч его был обнажен, а в глазах, ползущих по лицам черигов, читалась смесь предостережения и решимости. Это тоже ощущал, не видя, Ульджай; он сам не мог бы объяснить, отчего уверен в кипчаке, но в объяснении не было нужды…
Прозрачные червячки поплыли перед глазами, вертясь и сплетаясь в помутившемся воздухе. Они норовили укусить зрачки, ослепить – и нельзя было приказать ресницам отогнать назойливых; прямой как стрела взгляд был оружием, единственно надежным, и чего стоит сморгнувшая стрела?..
Когда же веревка воли, натянутая до предела, с ясно различимым шорохом надорвалась, готовая лопнуть подобно изнасилованной неумехой струне, молотобоец пробил наконец дыру, выпуская из головы перешагнувшую рубеж терпения тяжесть.