Он сел поудобнее, зябко повел плечами и пристально посмотрел сквозь зыбкое марево в лицо Саин-бахши,[19] словно пытаясь разглядеть в сухощавом старике с лицом, покрытым сетью морщин, знакомые черты угловатого, непоседливого, как сайгак, мальчишки.

– Я пришел, Кокэчу, – негромко сказал Тэб-Тэнгри.

И Саин-бахши сначала не понял, с кем говорит нежданный гость, а когда понял – мерзкая дрожь промчалась по телу, морозные иглы вонзились под ногти, и не стало сил отвернуться, увести взгляд: прозрачно-янтарные, словно бы невидящие, но неотрывно цепкие глаза под седыми дугами бровей, пронзающие марево, накинули аркан на душу и подтягивали, накручивая незримые кольца…

– Отчего молчишь, Кокэчу?

Неупрекающий, снисходительный голос, казалось, забытый давно, но теперь прогремевший громом; спокойный голос с едва лишь заметной укоризной, как в незапамятные дни, когда, поймав ученика на недозволенном, но простительном, Тэб-Тэнгри не доставал плеть, а просто смотрел в глаза и спрашивал: «Отчего ты так поступил, мальчик?» – но именно это и было страшнее всего.

– Говори, Кокэчу.

И как тогда, в детстве, невозможным стало ослушаться.

– Зачем тревожишь меня, учитель?

– Разве ты не понимаешь, Кокэчу?..

Настойчиво повторял и повторял Тэб-Тэнгри старое имя, мертвое имя, давно выброшенное, скинутое, как ненужный чорок,[20] запретное даже для себя самого; кто такой Кокэчу? – нет его, нигде нет, нет совсем, умер, сгинул безвестно, истлел; никто не узнает в седом Саин-бахши юного Кокэ; те, кто мог бы узнать, мертвы давно, а те, кто жив еще, – далеко, и никто не должен узнать, ибо длинная воля Чингиса не оборвалась с последним дыханием кровопийцы, и прознай кто-то, что Кокэ жив, жизни не будет… но Тэб-Тэнгри не хотел называть новое имя, и каждый раз дрожь пробивала тело, когда сизые губы произносили с неким даже наслаждением: Ко-кэчу…

– Потому что ты жив, Кокэчу.

Запахнутая шуба раскрылась на миг и тотчас запахнулась, но сладковатый запах усилился, проник в ноздри, стал тошнотворен, словно над полем боя спустя три дня после битвы оказался Саин-бахши… а под скисшей овчиной явственно проглянуло шевелящееся нечто, неясное, слипшееся, неразличимое в отсветах жаровни, но омерзительно-гнусное…

– Ты жив, Кокэчу. А я нет.

– Я жив, учитель, – согласился бахши. – Но и не жив.

Сквозь струящийся от углей жар шелестом пролетел глуховатый стариковский смех.

– Зачем говоришь мудро, Кокэчу? Ты никогда не был первым учеником, и мой бубен все равно достался бы не тебе. Я думаю порой: отчего Тэнгри избрал для жизни тебя, отвергнув лучших?

– Спроси у него!

Нескрытой дерзостью прозвучал ответ. Но Великий Шаман не захотел разгневаться.

– Хочешь ты или нет, Кокэчу, но ты должен сделать то, о чем хотел забыть. Ты клялся камнем черным и ветром светлым, что Тэнгри для тебя превыше всего и что я не ошибусь, приняв тебя в ученики; ты просил, и я взял, хотя знамение не было благоприятным. Отомсти, Кокэчу…

– Кокэчу отомстил бы. Но его нет. А Саин-бахши слишком слаб и забыл обо всем.

– Призови Тэнгри – и вера даст силу!

– Но у меня нет и веры. Пойми, учитель: нас гнали как бешеных волков!

…Да, как бешеных волков гнали их, гнали по черной земле и по пестрой траве, по высоким камням и по низким камням, по желтому песку и по серой соли, гнали, и находили, и убивали учеников Голоса Неба, Тэб-Тэнгри, не подчинившегося Чингису. Завернутого в кошму привезли его тогда из ханской ставки пьяные нухуры[21] и бросили наземь; с глухим стуком рухнуло тело, а на посиневших губах, что еще утром взывали к Синеве, клубилась белая пыль. Верно сказано: аркан своей судьбы каждый вьет сам! не сам ли Тэб-Тэнгри сделал Чингиса?.. слепил из праха, вынудил кочевья склониться к грязным чорокам бездомного бродяги – но бродяга окреп и уже не пожелал слушать указы Неба; он махнул рукой – и четыре нухура, по двое слева и справа, тянули воловью жилу, захлестнутую на шее Великого Шамана, пока ноги не перестали стучать о землю. И было повеление: истребить змеиное гнездо – ведь душа учителя может уйти в одного из учеников и затаиться, дожидаясь часа… и многих тогда убили сразу, иным удалось спастись, но их имена и лица знала вся степь, как знала и то, что за голову каждого хан не пожалеет сотню баранов; и слово Чингисово было уже грозней запретов Неба… их искали, и находили, и давили тетивой, не проливая крови, одного за другим, и юрты, давшие им приют, сгорали в жирном огне вместе с хозяевами, накормившими кровников Чингиса; день за днем, ночь за ночью бежали они, но ханские псы знали свою службу и не отставали – и сорок голов были вздеты на пики у юрты владыки степей, все головы, кроме одной: безвестно сгинул в соленой пустыне малыш Кокэчу, козявка Кокэ… исчез, захлебнулся кровавой пеной, растаял волчонок, словно степная роса под солнцем, – и забыли его все, но не хан. И, умирая, уже Обладателем Мира и Владыкой Народов, он припомнил давнее и – едва ль не последним предсмертным всхлипом – приказал: ищите пока не найдете…

– …И я не могу, не могу, не могу! Пусть жизнь уже не жизнь, пусть смерть будет не смерть, но нет у меня сил, учитель! А хан давно мертв…

Но все так же тихо и неколебимо ответил Великий Шаман:

– Он мертв, и душа его плачет. Но живет его семя: ты должен отомстить, Кокэчу.

И были слова, но не было голоса…

…Я знаю, что должен, учитель, знаю, я мечтал об этом когда-то, пока голова не стала белой, я и сейчас порой мечтаю, иначе – знаю это! – Синева отвергнет меня в урочный час и душа будет метаться на ветрах, волчицей воя над степью. Но и тогда не хватило сил; откуда же взять их теперь, учитель? – этого не сказал, это лишь подумал старый бахши, но Тэб-Тэнгри все равно услышал, и вновь в кровавом полумраке прошуршал короткий смешок.

– Вижу: ты все-таки мой ученик, Кокэчу. Не обманывай себя – ты не сможешь забыть и простить тоже не сможешь, потому что я – в тебе, а значит, я не мертв. Говоришь, у тебя нет сил, Кокэчу? Но разве твой мальчишка слаб? И разве он не меркит?..

– Замолчи! – срывая голос, выкрикнул Саин-бахши и проснулся от собственного крика.

…Все было тихо. Только топотали за стеною кони да бренчал морин-хур там, где горели костры, грея черигов.[22]

А Великий Шаман все так же сидел напротив, грузный, пахнущий тлением, и янтарные глаза его были спокойны.

– Я пришел, ибо пришло время, Кокэчу, и я не уйду; отныне я всегда буду рядом с тобой, разве ты не понял еще? Те, кто уходит, не отомстив, не приходят к Синеве…

– Оставь Ульджая… – жалобно попросил бахши. Вся сила старого тела вышла с криком, и теперь руки постыдно дрожали; он поймал правую ладонь левой и усмирил, но голова все равно тряслась, словно овечий курдюк после жирного лета. – Оставь; у меня нет никого больше…

– Он не твой, Кокэчу! – Янтарные диски сузились по-кошачьи и снова разошлись. – Тэнгри послал его тебе, и воля Синевы была в том, что ты выжил. Слышишь, Кокэ-козявка? – ты выжил, чтобы вырастить его! Вспомни…

И Саин-бахши вспомнил: груды тел, одно на одном, без разбору иссечены саблями люди, и головы валяются в кровавых лужах. Убийцы не брали рабынь, не ловили коней, им было приказано убивать, и только – и вот они, кони без хозяев, носятся, обезумевшие. Тяжелый запах над побоищем… и слабенький плач из-под горы мертвых тел… Он спрыгнул тогда с коня и за ноги за руки растащил посеченных; а там, в глубине, прикрытый окровавленным трупом матери, лежал мальчик, и в глазах его стоял ужас, огромный, как грозовая туча над степью…

Ох, как же трудно было прогнать этот ужас!

– Я все помню, учитель! – теперь бахши говорил твердо: об Ульджае, надежде и опоре старости его, шла речь, и не было места слабости. – Но он не помнит ничего; он был мал, и я усыпил его память, чтобы спасти от невыносимого. Он мой сын, мой! слышишь?