Кожан оказался велик кипчаку, полы складками лежали у ног добытчика, но коренастый ертоул явно гордился дорогой обновой и все косил, косил глаз, любуясь мерцанием тонко выделанной кожи. А все же набросил взятое внакидку, словно говоря сотнику: вот кафтан, ноян; хороший кафтан, мой кафтан, но скажешь – отдам без спора. И Ульджай, понимая намек, так же молча кивнул, ответив без слов же: твоя добыча, не моя; мне не нужно добытого другими. Хмыкнул одобрительно Саин-бахши, а столпившиеся поодаль ертоулы, кипчаки и мэнгу довольно зашептались.
Умен Ульджай-ноян, далеко пойдет молодой волк!
Обычай говорит: желтое золото и белое серебро, цветной камень и мягкий мех – вот доля хана. И это справедливо, ибо хан кормит войско. А конь ржущий, и скот мычащий, и нетронутые рабыни – вот доля владык туменов, и это мудро, ибо они должны награждать верных. А все, что по нраву из остального, – доля тысячника, минган-у-нояна.
Что ж остается сотнику? Огрызки и объедки…
И совсем ничего – на долю черигу.
Но лишь глупый сотник поживится добычей богатуров! Умный же, себе не взяв, раздаст воинам то, что осталось после владыки тысячи; поделит, не жалея о рваных сапогах, зато купит то, чему цены нет: верность. И в трудный час всадник отплатит умному нояну, свершив невозможное.
И потому – владей кожаном, кипчак-богатур!
Мгновенно расцветая улыбкой, ертоул изловчился и сбоку, неловко, влепил опустившему было голову урусу затрещину.
Смотри прямо! солнце перед тобой, раб!
…Не так и силен был удар, но разорвал мягкую пелену, затмившую взор, и ощутил Михайла Якимыч великую боль. Она жила где-то в самом нутре, ворочалась, подкалывала исподтишка стальными иголками. Боль возникла еще там, на опушке, куда неведомой силой вынесло его. Вспомнилось: мягкий темный кокон, влекущий неведомо куда, смявший все тело в комок. И – черный провал, без времени и сознания. А после он открыл глаза, и увидел скуластые рожи, и понял: татарове; не было сил шевельнуть рукой, когда стали вязать, когда стаскивали сапоги и выдирали из лопоти, – но он превозмог немочь и, кажется, сумел ударить кого-то. Тогда его стали бить. Не насмерть, но страшно; эти степняки знали толк в боли. После десятка ударов тело стало совсем чужим, только ступни жили и мерзли в грязных плетеных обносках.
Красная пелена заволокла глаза, и боярин пожалел вновь, что не умер в пуще, в той неведомой мгляной круговерти; тогда подумалось, что вот она – погибель, и Михайла Якимыч шептал молитву, прося о спасении, пока слушались губы; уповая на силу Господню, торопливо шептал, барахтаясь в клочьях мрака! – и выпросил, выходит, то, что хуже смерти…
– Спроси, – приказал Ульджай толмачу-кипчаку, – откуда ехал и куда.
Толмач заговорил, обращаясь к пленнику. Выслушал ответ. Замялся, отводя глаза.
– Говори, – почти выкрикнул Ульджай.
– Он говорит: вам незачем знать.
– Тогда спроси: хочет ли жить.
Еще несколько коротких непонятных слов.
– Он говорит… – Глаза толмача растерянно метались, избегая взгляда нояна. – Он плохо говорит… Нет, он не хочет жить.
В иное время Ульджай приказал бы зарубить уруса; впрочем, он и так знал, что прикажет зарубить, – хану не нужны урусские нояны и чериги, чем меньше их будет, тем скорее падут проклятые деревянные города и войско, взяв добычу, повернет в степь. Но этот урус был нужен: овса в торбах почти уже не осталось, и подходило время возвращаться назад, в ставку. Возвращаться пустым? Бурундай не простит неудачи… Он не накажет – со всяким случается не найти в поиске ничего. Он всего лишь выслушает, кивнет… и забудет навсегда о неудачнике. А потому…
– Скажи ему так, – скрипучим голосом сказал Ульджай, – если ноян гуляет в лесу, значит, близко его коназ. Если поблизости коназа нет, значит, есть град. Пусть расскажет все. Или же – все равно расскажет.
А Михайла Якимыч уже знал, что Господь услышал молитву и послал гибель. Она смотрела из узких глаз визгливого мальчишки, и пусть она не будет легкой, но все имеет свой конец и даже страшнейшая мука завершается покоем…
– Он не станет говорить, – перевел толмач.
– Вот как?
Шрам на щеке Ульджая начал набухать. Сотник дернул щекой, метнул взгляд по сторонам.
– Тохта!
Давешний ертоул понял без слов. Махнул двоим; чериги заломили урусу руки, а Тохта зашел со спины, плечом подвинул чуть в сторону кипчака в боярском кожане, повозился немного – и в полной тишине раздался хруст: Тохта ломал урусу пальцы. Страшно оскалился пленник, дрогнул всем телом, но, закусив губу, удержал крик, даже не застонал; только лицо вмиг посерело; уже достаточно света сочилось с небес, чтобы увидеть, как запали и потемнели глаза. Еще раз хрустнуло.
– Откуда ты ехал? – перевел толмач. И добавил от себя:
– Говори!
В ответ булькнуло красное на посиневших губах: урус попытался плюнуть, но сил не хватило, и лишь кровавая пена пошла пузырями.
И тогда хрустнуло в третий раз. Тохта вошел в раж, молчание раба оскорбляло его; перед лицом сотника пленник не признавал за кипчаком умения получить ответ на вопрос. Но плох ертоул, не умеющий добиться своего, плох и неискусен, и недостоин даже шапки десятника…
Медленно, почти нежно завернул Тохта кисть трясущегося в ознобе упрямца и резко, с вывертом, нажал. Впервые с начала пытки из спутанной бороды вылетело задавленное мычание, а миг спустя пленник лишился сознания. Борода резко качнулась вниз, глаза закатились, ушли под лоб, а грузное тело пошатнулось и пошло вперед, едва не опрокинув вцепившегося в волосы кипчака.
Но ертоулы, опытные в таких делах, не позволили урусу упасть. Подхватили, уложили на снег вверх лицом, захлопотали. Умеющий причинять боль умеет и возвращать сознание. И пока чериги растирали серый лоб хрусткими лепешками грязного снега, пока, налегая на грудь, не позволяли уйти раньше дозволенного, Саин-бахши приблизился к Ульджаю и осторожно коснулся плеча.
– Ты горяч, сынок, и еще многого не умеешь. Позволь, я сам поговорю с урусом…
А Михайла Якимыч уже не чуял боли; распахнув крылья, парил он в темной синеве высокого мирного неба, и лучистое сияние освещало дорогу к стольному Владимиру. Мелькали внизу веси и выселки, отчего-то зеленые, словно и весна уже пришла незаметно; стада коров брели, крохотные из этакой выси, будто стаи мошкары, и веселой зеленью переливалась перепутанная светлыми нитями рек Русь. Летел боярин домой, к родному терему; и вот – малиновый благовест колоколен столичных, милая улица близ церкви Успенья и дом родной: крыльцо тесовое, ступени певучие, а на ступенях, руки заломив, жена – очи повыплаканы, волосы плотно, по-вдовьему, прикрыты повойником.[29] Глядит в небо просторное, ждет-поджидает ладу милого…
И пал сизым соколом наземь у крыльца Михайла Якимыч! Ударился грудью о смолистый тес, перекинулся – и обернулся красавцем-бояричем; женка же, увидав, руками белыми всплеснула – и вмиг помолодела тоже, вровень с Михайлой Якимычем. Кинулась к мужу, тоненькая, ровно березка во поле, и глаза огромные, синь-синева, будто и не плакала. И голос серебряный:
– А и заждалась же я тебя, мил-друг Мишенька…
И самое бы время обнять зазнобу, зарыться лицом в лен волос, замирая от сладости; протянул руки боярин – и наткнулся на стенку прозрачную, словно слюдяную. Так и замерли лицом к лицу, пытаясь друг до дружки дотронуться и никак не достигая; все видно до черточки, а не дотронешься…
Лишь словом и можно утешить суженую.
– Вот и вернулся я, Любавушка…
Лебедью белой ударилась в слюдяную стенку богоданная, отпрянула и вновь бросилась – да не пробиться, не проскользнуть змейкою. И повисает слеза прозрачная на ресницах…
– Мишенька мой, свет ясный!
Горлицей воркует, рыдает ненаглядная, печалится, сетует, как горько да холодно без друга верного, как страшно одной без заступника; хоть и молода, а о сынах вспоминает: на рать сынки пошли, тяти не дождавшись…