Вода не приносится снаружи, не наливается в бассейн, а выступает из почвы, есть почвенная вода. Но почвенная вода – это вода колодца. Таким образом, «спуститься в микву» всегда значит «спуститься на дно колодца», естественно по очень длинной и узенькой лестнице, «вплотную» только для двух-трех, не более, рядом. Ступени, как я наблюдал во Фридберге, «циклопические», в 3/4 аршина, и при спуске приходилось «разевать широко ноги»… Не шли, а «шагали», «лезли», тоже усиливаясь, напрягаясь… Самый спуск очень длинен, глубок, и подниматься нужно минут десять. Причем освеженная и радостная (всегдашнее чувство после погружения), – естественно, поднимаясь чуть-чуть, закидывала голову кверху: и перед глазами ее в течение десяти минут было зрелище «широко разеваемых» ног, закругленных животов и гладко выстриженных (ритуал) – до голизны – стыдливых частей. «Всё в человеке – подобие и образ Божий», мелькало у поднимающихся в эту экстатическую религиозную минуту. – «Кошер! кошер!» – произносили раввины.

И чтобы все это было медленно, долго, – по закону «не могут в микву одновременно погрузиться двое».

Так, задыхаясь и счастливые, они сходили и восходили, они всходили и нисходили.

Но вот все ушли. Пустая вода, бассейн. Старик еврей, как Моисей, как Авраам, подходит последний к неглубокому ящику с водою; и вдруг, прилепив к краям ящика восковые свечи, – зажигает их все!! Это «скупой рыцарь» юдаизма перед своими «богатствами»… Да, для всех это гадко, стыдно, «нельзя этого произнести вслух»: но ведь «я строил микву и знаю, что и зачем; этим будет жить весь израиль, и вечно, если этого не оставит, и я зажигаю священный огонь здесь, потому что нигде как здесь не напоен воздух так телами израиля, и все они (онѢ) вдохнули этого воздуха, вдохнули и проглотили его, и теперь он ароматическою и зрительною струею бежит в жилах каждого (-ой) и рождает образы и желания, которыми, едиными и объединяющими, волнуется весь израиль».

«Зажженные восковые свечи» – это перевод на наш язык, на наш обряд того, что закон и вера говорят израилю: «миква свята». В Талмуде есть изречение: «Бог есть миква, ибо Он очищает (не помню, сказано ли “души”) израиля».

Но оставим старика и перекинемся к нам, в нашу обстановку, в наш быт, – чтобы объяснить это древнее установление евреев и дать почувствовать его душу. Представим себе наш бал. Движение, разговоры, «новости» и «политика». Роскошь всего и туалеты дам… Амфилада зал, с белыми колоннами и стенами. И вот кто-нибудь из гостей, из танцовавших кавалеров, – утомленный танцами, отходит совсем в боковую комнату: и, увидя на столе миску с прохладною водою, кем-то забытую и ненужную, осторожно оглядывается кругом, притворяет дверь, и, вынув несколько возбужденную и волнующуюся часть – погрузил в холодную чистую воду… «пока – остынет».

Он делает то́, что иудеи в микве и мусульмане в омовениях («намаз»).

И ушел. Вся разгоревшаяся впорхнула сюда же женщина… Она разгорелась, потому что ей жали руку, потому что она назначила свидание, – и назначила сейчас после бала, в эту же ночь. Увидев ту же миску, она берет ее, ставит на пол, – и, также осторожно оглянувшись кругом и положив крючок на дверь, повторяет то, что ранее сделал мужчина.

Это – то, что делают иудеянки в микве.

И многие, и, наконец, – все это сделали, уверенные, что ни один глаз их не видел.

Если бы кто-нибудь увидел, они все умерли бы от стыда. Вот восклицание Ревекки NN: – «имя это – неприлично».

Доселе – мы и наше, прохлада и чистота. Все – рационально.

Пойдем же обратно опять назад, – в иудейство:

Представим, что через слуховое окно чердака, из темного места, видел всё здесь происшедшее – еврей. Мы бы отвернулись или не обратили внимания. Но не к тому призвало его «обрезание», которое он несет на себе; и не так, а совсем иначе, оно его поставило. В противоположность нашему отвращению, у него разгорелись глаза. Он вылез. Бала ему не нужно, и на бал он не пойдет. Его место – здесь. Он уносит к себе миску, остерегаясь расплескать из нее воду. И, тоже запершись, чтобы никто его не увидел, – поставил ее на стол и вдруг зажег множество лампад (начало лампад – в Египте) вокруг и, закрыв голову покрывалом, как бы перед глазами его находится что-то, на что он не смеет смотреть, стал бормотать слова на непонятном языке.

Он творил молитвы и заклинания.

Это – юдаизм.

И молитвы эти – добрые. Еврей молился: – «Пусть они танцуют. Эти глупости пройдут. Я молюсь о том, что им нужно будет в старости, – о здоровье, о продлении их жизни; о том, чтобы самая жизнь была свежа, крепка; вот чтобы не болело у них, и никогда не болело то, что они сюда погрузили и здесь омыли. Ах, они теперь не знают, потому что влюблены, – и говорят о службе и чинах. Я прошел все чины, и мне ничего не нужно: я знаю, как жизнерадостность зависит от того, чтобы в этом месте ничего не засорялось у человека, не помутнялось и не слабело, а все было ясно и честно, как хороший счет, и обещающе, как новорожденный младенец. И я им всем чужой: но молюсь моему Тайному Богу, чтобы у всего Мира, у всех их, Он сохранил и благословил эти части, на вечное плодородие мира и на расцвет всей земли, которую Он, Благий, сотворил».

Amen.

* * *

…и бегут, бегут все… чудовищной толпой. Куда? Зачем?

– Ты спрашиваешь, зачем мировое volo?

– Да тут не volo, а скорее ноги скользят, животы трясутся. И никто ни к чему не привязан. Это – скетинг-ринг, а не жизнь…

(в постели ночью).

* * *

Смех не может ничего убить. Смех может только придавить.

И терпение одолеет всякий смех.

(о нигилизме).

* * *

Техника, присоединившись к душе, дала ей всемогущество. Но она же ее и раздавила. Появилась «техническая душа» – contradictio in adjecto[5].

И вдохновение умерло.

(печать и вообще «все новое»),

* * *

В мое время, при моей жизни создались некоторые новые слова: в 1880 году я сам себя называл «психопатом», смеясь и веселясь новому удачному слову. До себя я ни от кого (кажется) его не слыхал. Потом (время Шопенгауэра) многие так стали называть себя или других; потом появилось это в журналах. Теперь это бранная кличка, но первоначально это обозначало «болезнь духа», вроде Байрона, – обозначало поэтов и философов. Вертер был «психопат». – Потом, позднее, возникло слово «декадент», и так же я был из первых. Шперк с гордостью говорил о себе: «Я, батенька, декадент». Это было раньше, чем мы оба услышали о Брюсове; А. Белый – не рождался. – Теперь распространилось слово «чуткий»: нужно бы посмотреть книгу «О понимании»; но в идеях «чуткости» и «настроения», с ярким сознанием их., с признанием их важности, я писал эту книгу.

Все эти слова, новые в обществе и в литературе, выражали – ступенями – огромное углубление человека. Все стали немножко «метерлинками», и в этом – суть. Но стали «метерлинками» раньше, чем услышали о Метерлинке.

* * *

Поразительно, что к гробу Толстого сбежались все Добчинские со всей России, и, кроме Добчинских, никого там и не было, они теснотою толпы никого еще туда и не пропустили. Так что «похороны Толстого» в то же время вышли «выставкою Добчинских»…

Суть Добчинского – «чтобы обо мне узнали в Петербурге». Именно одно это желание и подхлестнуло всех побежать. Объявился какой-то «Союз союзов» и «Центральный комитет 20-ти литературных обществ»… О Толстом никто не помнил: каждый сюда бежал, чтобы вскочить на кафедру и, что-то проболтав, – все равно что, – ткнуть перстом в грудь и сказать: «Вот я, Добчинский, живу; современник вам и Толстому. Разделяю его мысли, восхищаюсь его гением; но вы запомните, что я именно – Добчинский, и не смешайте мою фамилию с чьей-нибудь другой».