Л. - Вы тут вторгаетесь в "табель о рангах", а она, вне государственной службы, повторяю, произвольна. Дело вкуса.
А. - Конечно. Дело вкуса - и дело удачи. Бердяеву в лотерее философской славы достался выигрышный билет, а Федотову не достался: его на Западе не знают. Все же их мнение несколько преувеличено. К московскому периоду относятся и настоящие перлы русской мысли. Уж если обсуждать вопрос о "бескрайности", то будем говорить о всех трех периодах.
Л. - О четырех. Период советский для "бескрайности" чрезвычайно характерен. Если мы говорим и о политике, необходимо начать с конца и заглянуть в двадцатое столетие.
А. - Я понимаю. В доказательство "русской бескрайности" иностранцы в последние пятнадцать лет особенно часто ссылаются на московские процессы с признаниями и покаяниями. Что ж, коснемся и этого. Кажется, кто-то уже сказал (или нет?), что искусство и мысль в СССР это Трильби, голосом которой всецело распоряжается кремлевский Свенгали? Распоряжается, без всякого гипнотизма, при помощи довольно простых средств. Советская литература, за редкими исключениями, элементарна до отвращения. Мне говорили совершенно серьезно, будто тут никакого вынужденного притворства нет: советские писатели будто бы так видят мир! Все же мне трудно предположить, что наследники вековой и очень сложной русской культуры (а ведь наследники и они, как мы) видят мир глазами дитяти, - разумеется, коммунистического дитяти. Для суждения же о крайностях русской души события большевистской революции и, в частности, московские процессы никак материала не дают. Да и при чем тут вообще русская душа? У самого Ленина своих личных идей было немного. Его идеи шли частью от Маркса, частью от Бланки. Да он и изучал философию так, как в свое время немецкие офицеры изучали русский язык: сама по себе она ему была совершенно не нужна, но ее необходимо было изучать для борьбы с врагом. Как же можно считать большевистскую идею русской?
Л. - Я имею в виду не столько идеи, сколько психологию. Мы начали с конца, с "четвертого периода", но уж если вы упомянули о московских процессах, то позволяю себе думать, что они действительно были русским психологическим явлением. Покаяние вообще идея русская, вспомните Раскольникова, Никиту из "Власти Тьмы", Катерину из "Грозы"...
А. - Вспомните также дона Бальтазара в "Le Cloitre" Верхарна. Берусь назвать еще десять примеров.
Л. - Все же такой психологической мотивировки покаяния я в истории не помню. "Партии нужно, чтобы я был опозорен. Я иду на это: интересы партии выше и неизмеримо важнее моей личной чести". На этом, как вы знаете, отчасти построен прекрасный роман Артура Кестлера "Darkness at Noon", и в нем чувствуется недоумение европейца. Подсудимые Фукье-Тенвилля не каялись.
А. - Кестлер напрасно недоумевает - если недоумевает. Его предположение, как оно вообще ни неправдоподобно, как оно ни противоречит человеческой психологии, еще можно было бы защищать, если бы подобные покаяния приносились лишь "фанатиками" из старой гвардии (в которой, кстати сказать, ни единого "фанатика" не было). Но сходные показания ведь давали и люди, которых честь большевистской партии никак интересовать не могла, давали не большевики и не русские, давали генералы, кардиналы, дельцы. Это дело усовершенствованной техники. Фукье-Тенвилль ее не знал, и Робеспьер, быть может, запретил бы ему применять ее: Жан-Жак Руссо не велел, да и как же насчет века просвещения? А в былые времена, до века просвещения, то же самое удавалось и при технике очень устарелой: в казематах Торквемады почти все во всем признавались.
Л. - Вы косвенно говорите против себя. Большевики первые, по крайней мере в новейшей истории, признали, что "все позволено". Уж это чисто русская или чисто славянская идея.
А. - Да и это идея старая, как мир и нисколько не русская и не славянская. Она встречается у многих западных мыслителей, она есть в "Fais се que voudras" Раблэ. Если позволите и тут маленькое отступление в сторону, решусь сказать (как это ни страшно), что таковы и некоторые другие откровения Достоевского, - говорю о нем здесь, конечно, только как о мыслителе. В "Бесах" Кирилов говорит: "Если нет Бога, то я Бог", - и об этих его словах у нас чуть не трактаты написаны. Между тем в одном из самых знаменитых своих произведений Декарт, к которому мы так часто возвращаемся, допускает на мгновенье гипотезу: что, если Бога нет? Какой вывод в этом случае надо было бы сделать? Его ответ: в этом случае - я-Бог, "Je suis Dieu".
Л. - Думаю, что сходство или тождество больше словесное. Однако, неужто вы отрицаете, что большевистская революция самое безмерное и самое бескрайнее явление в новейшей истории?
А. - Боюсь, что вы это говорите, как многие наши соотечественники, не без легкого удовлетворения: "самое безмерное!", "самое бескрайнее!" Вам это лестно? Да, в пору русской революции было пролито много больше крови, чем в пору французской или английской. Но ведь выросли, по естественным и понятным причинам, масштабы всех сходных явлений. По сравнению с битвами двух мировых войн сражения восемнадцатого и девятнадцатого веков могут считаться мелкими стычками. По существу же, французская революция была так же жестока, как русская. Робеспьер проливал кровь так же легко, как Сталин (не на бочки же кровь мерить), и даже по бесстыдству и презрению к правде и к правосудию (за исключением техники сознании) Фукье-Тенвилль мало уступает Вышинскому. Что же вы имеете в виду? Крайний атеизм большевиков? Бердяев в другой своей работе считает и русский атеизм противоположным марксистскому: "Мотив атеизма Маркса, - говорит он, - совсем иной, чем мотив традиционного русского атеизма. В русском атеизме были сильны мотивы сострадания, жалости и своеобразного аскетизма. В атеизме Маркса преобладают силы, мощь организованного общества. Нужно вырвать из сердца человечества религиозную веру, уничтожить идею Бога, чтобы человеческое общество стало сильным, чтобы окончательно организовалась и рационализировалась человеческая жизнь, чтобы возможна была окончательная победа над стихийными силами природы и стихийными иррациональными силами в самом человеческом обществе. Атеизм марксовского типа совсем не является жалостью, - наоборот, он безжалостен. Для достижения мощи и богатства социального коллектива отношение к людям должно быть беспощадным и жестоким. В атеизме Маркса нет уже никаких гуманистических элементов"(192). Откуда собственно взято последнее утверждение и на чем оно основано? Сам Маркс и его последователи, как иностранные, так и русские, конечно, с негодованием его отрицали бы. Что до беспощадного отношения к людям, то оно вообще ни в теории, ни на практике нисколько не связано с атеизмом, ни с западным, ни с русским: такое отношение достаточно часто проповедовали и особенно проявляли государственные деятели и теоретики, никогда атеистами не бывшие. Да и "мотивы атеизма" у Чернышевского, например, нисколько не отличаются от марксистских, а его Бердяев ставил, как человека и как моралиста чрезвычайно высоко: "Лично Чернышевский нисколько не был жестким типом, он был необыкновенно человечен, любвеобилен, жертвен... Мораль "Что делать?" очень высокая, и уже, во всяком случае, бесконечно более высокая, чем гнусная мораль "Домостроя", позорящего русский народ. Бухарев, один из самых замечательных русских богословов, признал "Что делать?" христианской по духу книгой... Чернышевский имел самую жалкую философию, которой была заполнена поверхность его сознания. Но глубина его нравственной природы внушала ему очень верные и чистые жизненные оценки. В нем была большая человечность, он боролся за освобождение человека"(193). Как бы то ни было, Маркс и Фейербах довольно близки к философским мыслям Чернышевского. Его атеизм самый обыкновенный, западного производства, made in Germany. Кстати сказать, я никогда не мог понять, почему роман "Что делать?" был единодушно признан революционным и тоже "бескрайним и безгранным" произведением. В нем ничего нет, кроме проповеди кооперативов и кроме мечтаний Веры Павловны о будущей светлой жизни, почти не отличающихся от таких же мечтаний Чеховских персонажей... "Что делать?" и по духу очень похоже на романы Шеллера-Михайловского или Станюковича. Пожалуй, и по таланту. Роман Чернышевского, разумеется, далеко не так хорош в художественном отношении, как думали когда-то, и не так плох, как многие думают теперь. Вера Павловна, Лопухов, Кирсанов, Рахметов - куклы, но Марья Алексеевна, например, очень недурна. Чрезвычайно плохи, правда, были "новаторские" приемы автора, вечное подмигивание читателю, фамильярное обращение с ним (вплоть до того, что ему где-то в "Что делать" "затыкается рот салфеткой"), длинные рассуждения, он, мол, читатель, думает то-то, тогда как на самом деле верно совершенно другое. Рахметов же из рук вон плох. Да и что в нем уж такого необычайно "революционного"? Ни один русский революционер никогда на Рахметова не походил. "Ножа и топора" нет ни в действии романа, ни у его героев.