Л. - Не предполагайте: его эсхатологию беру.
А. - Напрасно. Соловьевская счастливая эсхатология - история кончится Царством Божиим - лишь очень далекая, слишком далекая и, по-моему, ничем неоправданная экстраполяция всу той же идеи "красоты-добра". На вашем месте я взял бы только трех русских мыслителей, которых сейчас назову. На заданный же вами вопрос "Кто величайший русский философ?" я все же не отвечу: Соловьев. Я без колебания назову Герцена. Из него вышли и "персонализм", и русская субъективная школа. И он для меня высокое воплощение того, что Гегель называет "lebendige Freiheit". Перечтите главу Гегеля об афинской культуре. Ее особенность он видит в "одухотворенности гением красоты" ("Geist der Shnheit")(218). В России политической свободы было немного, но внутренней свободы было больше, чем где бы то ни было, именно в вышеуказанном гегелевском смысле, тесно примыкающем к Платоновскому принципу. Такова же особенность вершин русской культуры. В искусстве это Толстой, в области чистой мысли Герцен, "наш дорогой Герцен", как называл его автор "Войны и Мира" в письме к Стасову (кстати, кажется, Толстой ни об одном писателе таких слов не говорил). Надеюсь, вы Герцена не отведете на том основании, что он не принадлежал к "цеху" и писал не на "профессорском жаргоне".
Л. - Никак его не отвожу, но я действительно имел в виду "мыслителей" в более узком смысле слова.
А. - Если опять-таки не в смысле одного узко-философского цеха, то я указал бы как "величайших" Лобачевского и Чебышева. У нас пишут историю русской мысли даже не упоминая об этих двух великих людях. Между тем чисто-философское значение их работ не меньше их математического значения. Владимир Соловьев все-таки нового слова в истории мировой отвлеченной мысли не сказал. Бросили новое философское слово эти два математика...
Л. - Нельзя требовать от философов, чтобы они занимались и математическими науками.
А. - Почему же собственно нельзя?.. Но они тоже принадлежат к другому цеху... Не из цеха и те философы, которые подтверждают вашу точку зрения. Как вы, вероятно, .догадываетесь, первый из них Константин Леонтьев. Я его не люблю и едва ли кто-либо любит его. Но не могу отрицать, что он был один из самых оригинальных русских мыслителей девятнадцатого века.
Л. - Вы имеете в виду его политические предсказания, которые высоко ставил Бердяев?
А. - Нет. Политические предсказания хороши, когда они совершенно конкретны. Конкретно было предсказание, сделанное за несколько месяцев до первой мировой войны бывшим министром Дурново, и я это предсказание считаю лучшим из всех мне известных, да и, прямо скажу, гениальным: он предсказал не только войну (что было бы нетрудно), но совершенно точно и подробно предсказал всю конфигурацию в ней больших и малых держав, предсказал ее ход, предсказал ее исход. Предсказывать же в очень общей форме, как это делали столь многие известные люди, приводящие своими пророчествами в восторг потомство, - это заслуга не большая. Таково предсказание Лермонтовское: "Настанет год, России черный год, - Когда царей корона упадет, - Забудет чернь к ним прежнюю любовь, - И пища многих будет смерть и кровь"... Конечно, оно сбылось. Но что же оно собственно значило? Ничто не вечно, не вечна и корона царей. После французской революции, после восстания декабристов, нетрудно было делать такие предсказания. Правда, Лермонтову было, помнится, лет шестнадцать, когда он написал эти стихи... Предсказания Леонтьева, если о них вообще можно говорить, носили слишком общий характер: будет уравниловка, будет революция, будет кровь. В смысле узкой политической эсхатологии: ни один государственный организм в истории не прожил более тысячи двухсот лет, значит подходит к концу и западноевропейский мир, Франция, Англия, Германия(219). Что же еще? Тот приятный крепостникам вздор, который он говорил о "разрушительно-эмансипированном процессе" в России(220)? Или же "Конец петровской Руси близок. И слава Богу. Ей надо воздвигнуть рукотворный памятник и еще скорее отойти от него, отрясая романо-германский прах с наших азиатских подошв"(221)? Или предстоящее "вступление русских войск в Царьград" и не "с общеэгалитарностью в сердце и уме", а "именно в той шапке-мурмолке, над которой так глупо смеялись наши западники"(222)? Или то, что в случае русско-германской войны Россия и Германия пожертвуют слабейшими союзниками, т. е. Францией и Австрией? В этом последнем предсказании он, кстати сказать, сходился с Энгельсом, от чего верно пришел бы в совершенный ужас. Да чего он собственно в политике хотел? Говорил, что воевать с Австрией желательно, но разрушать ее - избави нас, Боже, ибо она "драгоценный нам карантин от чехов и других уже слишком европейских славян". Что он для России предвидел? Ей, по его словам, "предстоят две дороги - обе бесповоротно европейские - или путь подчинения папству и потом в союзе с ним борьба на жизнь и смерть с антихристом демократии, или же путь этой самой демократии ко всеобщему безверию и убийственному равенству"... По правде сказать, политик Леонтьев был никакой. Если б этот необыкновенно одаренный человек был только политиком, то и быть бы ему всю жизнь консулом в балканской глуши. Мне даже не очень понятно, что именно его к политике влекло? Вот как, по-моему, не очень к нему идет, что он, при своем антигуманизме, был врачом... Знаю, что некоторые историки русской мысли теперь смотрят на Леонтьева иначе, но я все же думаю, что в основе его миропонимания или, точнее, мироощущения, лежит одно "чувство красоты", своеобразное и очень тонкое. Кое-чем, - мне трудно было бы определить точно, чем именно - он напоминает мне П. П. Муратова, который, будучи штатским человеком, писал о военных вопросах так же много и с такой же любовью, как Леонтьев писал о внешней политике...
Л. - Значит, вы этого ушедшего в монастырь человека считаете "антигуманистом" или даже "аморалистом"?
А. - Таким его до недавнего времени, кажется, считали все. Я так далеко не иду... Не люблю опошленного слова "эстет", назовем Леонтьева "эстетиком", благо он сам нередко употребляет это слово. Но к "добру" у него в самом деле особенной любви не было. Да, он находил, что "поэзию изящной безнравственности" может вытравить "поэзия религии". Значит, тоже "поэзия"? И вытравила ли у него самого? Противоречивое миропонимание этого сложного человека менялось, правда, часто. Он одобрительно повторял слова Каруса, что в известные годы "man wird sich selbst historisch". Леонтьев даже этим злоупотреблял, как несколько злоупотреблял и словесной водой: если б выжать полное собрание его сочинений, остались бы том или два ценнейших и тончайших замечаний. В эсхатологии же "эстетика" он был гораздо более прав, чем в чем бы то ни было другом. Действительно, в недифференцированном обществе искусство может ждать печальная участь. Советская беллетристика это достаточно доказывает (независимо от гнета большевистской цензуры). Очень тонко говорил он, что в быту южных славян "Анна Каренина" была бы просто невозможна. О Леонтьеве лучше всего судить не по существу его доктрины, а по разным отрывочным замечаниям. В своих воспоминаниях он говорит, что перед первой встречей с Тургеневым (тот его "открыл") он "ужасно боялся встретить человекане годного в герои (его курсив), некрасивого, скромного, небогатого, одним словом жалкого труженика, которых вид и тогда уже (курсив мой) прибавлял яду в мои внутренние язвы. Терпеть не мог я смолоду бесцветности, скуки, и буржуазного плебейства, хотя и считал себя крайним демократом"(223). Насчет демократии это тоже сказано для красоты слога. Много цитат можно было бы привести из Леонтьева в доказательство того, что "его идеал позади", - в темной дали. Не привожу их потому, что это было бы все-таки не вполне верно: не сомневаюсь, что если б он жил при Петре I, в период безграничного самовластья, он возненавидел бы и Петра, как ненавидел бы и любой другой строй, - вот же при Николае Павловиче считал себя "крайним демократом". Он сам себя где-то называет "человеком, с которого только что сняли кожу". Он ушел в монастырь и считал себя глубоким знатоком русского монашества. Говорю "считал себя", так как он и тут высказывал мысли странные и необычные. Он не раз издевался над христианством Достоевского. "Считать "Братьев Карамазовых" православным романом могут только те, которые мало знакомы с истинным православием, с христианством св. отцов и старцев Афонских и Оптинских"(224). Говорил, что "творчество Зола в этом случае гораздо ближе подходит к духу истинного личного монашества, чем поверхностное и сантиментальное сочинительство Достоевского в "Братьях Карамазовых"(225). - Зола! То есть, воплощение вольнодумного "мещанства" (в Леонтьевском и Герценовском смысле этого слова). Я думаю, никакие нападки со стороны Верховенских или Ракитиных не могли бы оскорбить Достоевского больше, чем эти пренебрежительные замечания - со стороны Константина Леонтьева. Так же пренебрежительно он говорил о Толстом, "который кощунственно зовет себя христианином"(226)... Не всегда помогала ему и эстетика: не обо всем можно было судить исходя из ненависти к "жизни пара, конституции, равенства, цилиндра и пиджака". Однако его положение было легче, чем у Герцена. Для него, как для чистого "эстетика", мещанство было в нивелляции быта, а она означала гибель искусства. Кроме того, Герцену в его ненависти к "juste milieu" все-таки создавал затруднение его социализм, ибо социалисты, как сказал Прудон (и повторил Леонтьев), должны покинуть нынешнее либерально-консервативное juste milieu во имя будущего juste milieu социалистического. "Будь теперь крайним, чтобы позднее стать средним"... Леонтьев же хоть к обоим juste milieu мог относиться совершенно одинаково,. Он где-то говорит, что правды нигде нет, не было и не будет. Он признавал Каткова гениальным человеком... Нет, он вне русской традиции. Леонтьев в русской культуре - первое из трех исключений, выгодных для вас для защиты вашей позиции в споре.