– Где рота? – Собственный шепот колокольным звоном раздался у Граевского в голове, и, чтобы перебить боль болью, он прикусил кончик языка. – Остался кто?

– Кто остался? – Лицо Страшилы блестело от пота, на скулах ходили желваки. – Какой кретин придумал со штыками на пулеметы?

Только сейчас Граевский заметил, что прапорщик тоже ранен – у него была оторвана мочка уха, кровь, запекаясь, застывала темно-красной похожей на сосульку серьгой. Глаза Страшилы горели бешенством, лицо даже осунулось от злости – как же, получили по шее чудо-богатыри!

– Давай-ка, садись на закорки, – заметив, что пулеметы выдохлись, Страшила встал, легко поставил Граевского на ноги, – сыграем в царь-гору, – и, заметив сомнение на лице у того, неожиданно ухмыльнулся: – Знаешь, держать эту чертову мадемуазель Мими на ладони было куда труднее. Бог мой, она, похоже, никогда не мылась.

Он легко посадил штабс-капитана на плечи и побежал к своим позициям. От него шел терпкий запах крупного, хищного зверя.

Дорого обошелся этот бессмысленный штурм – не досчитались половины людей. Когда уже под вечер Граевского привезли в летучку, там яблоку было некуда упасть, а санитарные повозки все прибывали. Громко стонали тяжелораненые, от запаха крови мутилось в голове. Санитары то и дело выносили из хирургической палатки дымящиеся ведра, халаты их густо алели кровью. Тут же суетился полковой священник, накрывал умирающих епитрахилью, совал причастие в почерневшие рты.

Не выспавшийся, в золоченом пенсне доктор-еврей успевал только делать поверхностный осмотр и в первую очередь оперировал тяжелораненых, оставляя прочих заботам фельдшеров и сестер милосердия. Его руки до локтей были в крови, на бороде и курчавых бакенбардах блестели капельки пота. Он источал резкий запах хлороформа, эфира и камфары.

«Холодно, холодно», – дрожал, словно на морозе, обожженный фельдфебель-сверхсрочник. Усатый унтер, привстав на четвереньки, давился желчью, на его груди розовым пузырилась рана. Молодой, недавно прибывший в полк подпоручик лежал неподвижно с раздробленным черепом, только ногти его судорожно царапали земляной пол.

Чернобородого доктора шатало от усталости, фельдшеры и санитары не успевали передохнуть, а раненые все прибывали и прибывали. Ближе к полуночи привезли прапорщика Паршина, у него была раздроблена левая кисть. Он находился в сознании и, случайно поймав взгляд Граевского, криво улыбнулся:

– Отыгрался.

Застонал от боли и вдруг заплакал, безутешно, словно обиженный ребенок.

К утру Граевский почувствовал, что ему уже лучше, и усмехнулся – живуч, как кошка. За ночь он отлежался, боль из перевязанной Страшилой головы ушла. Сам же прапорщик ехать в лазарет наотрез отказался – с такой царапиной засмеют. Заживет и так.

Наконец очередь дошла до Граевского. Заметив офицерские погоны, доктор решил заняться им лично.

– Так, что здесь у нас. – Держа папироску пинцетом, чтобы не выпачкать в крови, он жадно затянулся и кивнул фельдшеру: – Снимай бинты, Федор.

Осмотрел Граевскому голову, собрал полные губы в куриную гузку:

– В рубахе родились, штабс-капитан, пустяковина. Касательное ранение, лобная кость цела. Ну, контузия, конечно.

Глянул на раненую руку, ловко выкинул окурок в помойное ведро.

– Ага, осколочное, кость, видимо, не задета. А впрочем, сейчас посмотрим. Федор, давай-ка их благородие на стол. Будет немножко больно, так что вы, штабс-капитан, орите, не стесняйтесь. Чертов новокаин второй день подвезти не могут.

Пока Граевского привязывали к операционному столу, он рассматривал докторские владения. Взгляд его невольно задержался на сверкающих хирургических инструментах, и на душе стало противно – неужто боится? Когда острая сталь стала резать по живому, Граевский, сдерживаясь, крепко закусил губы, но, ощутив глубоко в ране зонд, не выдержал и дико, во всю силу легких, заорал. По его спине струйками побежал холодный пот, хотелось что есть мочи двинуть мучителю прямо в золоченое пенсне.

– Так, хорошо, отлично. – Шмыгнув широким носом, доктор извлек наконец осколок, со звоном бросил его в таз. – Так, осталась пустяковина. Федор, ну-ка займись.

Он закурил и стал смотреть, как фельдшер, вытащив из карболовой кислоты иглу с шелковой нитью, принялся шить рану. Его красные, воспаленные глаза закрывались.

Граевскому зафиксировали руку косыночной повязкой, забинтовали голову, и доктор сразу же о нем забыл.

– Федор, давай сюда этого, с раздробленным коленом. Будем ампутировать.

Он не замечал, что его лоб и белый колпак в крови, короткими волосатыми пальцами звенел инструментами на столе.

– Спасибо, братец. – Граевский запахнул накинутую фельдшером шинель и тяжело побрел на выход. Уже в дверях он вдруг увидел под столом сапог с торчащей розовой костью – хромовый, офицерский, совсем еще новый. Голенище его было проглажено утюгом и хранило глянцевый след гуталина.

Отвернувшись, штабс-капитан вышел на воздух. Почувствовав, как закружилась голова, он неловко, одной рукой, прикурил и прислонился к стволу дерева. После перенесенного мучения в душе его гадюками переплелись досада, ненависть и злость.

Ради чего все это? Почему его, словно тряпичную куклу, все время дергают за нитки? Патриотизм, отечество в опасности, война до победного конца. Господи, какая чушь!

Ему вспомнилось монументальное полотно в столовой зале кадетского корпуса. Картина называлась «Великое свидание» и была посвящена встрече двух венценосцев – Николая и Вильгельма, в девятьсот втором году на Ревельском рейде. Императоры стояли на мостике флагманского крейсера «Минин». Николай был в форме немецкого адмирала, Вильгельм, напротив, переоделся русским флотоводцем, с голубой Андреевской лентой поверх мундира.

Необыкновенно высокие каблуки увеличивали его средний рост, грудь от подложенной в большом количестве ваты выпирала колесом, – Николай на его фоне выглядел невзрачно. Государи держались за руки, ласково улыбались и дружески смотрели друг другу в глаза. Говорят, в честь встречи Вильгельм подарил Николаю золотой письменный прибор, тот ответил драгоценным шлемом, украшенным рубинами и изумрудами. В общем, фройндшафт[1] до гроба.

И вот надо же, приятели рассорились, и потому он, Никита Граевский, должен прозябать во вшивых окопах уже четвертый год. Да какого черта? Присяга, честь офицера и дворянина – все вздор, дерьмо, иллюзия. Есть только раненный в ухо Страшила, вытащивший его из-под огня, да вверенные ему солдатские жизни, за которые он в ответе перед совестью.

«К чертовой матери, опять голова разболится». Выщелкнув окурок, штабс-капитан поднял воротник и пошел из деревушки, где располагалась летучка, к дороге. Ему хотелось есть, в животе противно, глухо урчало. Скоро он уже трясся в четырехколке, доставлявшей на позиции ящики с патронами. Ездовой, усатый пожилой хохол, пожалев раненого офицера, дал их благородию подмокший, облепленный табачной крошкой сухарь, тряхнул из кисета. Граевский жадно сгрыз зачерствевший хлеб, выкурил «собачью ногу» – толстую, из вонючей горлодерной махорки, и почувствовал, что засыпает. Вдоль дороги тянулись бесконечные заснеженные поля, печально шелестели на ветру сухие кукурузные листья…