– Крошки мои, вы мои лебеди.
– Почему это ты называешь нас лебедями? – спросила Глория, выпустив клуб дыма ему в лицо.
– Ну так, во-первых, вы такие беленькие, – отвечал Капоте, едва сдерживая кашель, – потом, вы так изящно двигаетесь, у вас длинные грациозные шейки…
– И острые оранжевые клювы, а?
– Да, у тебя, Глория, очень острый клювик, ты доказываешь нам это каждый вечер. Но он скорее красный, если по нему размазано, как и по твоим передним зубкам, содержимое тюбика губной помады.
– Но где же наши крылья? – спросила Уна.
Глаза Трумена Капоте (голубые) были устремлены только на официанта, молодого антильца с неправильным прикусом, смахивавшего на Янника Ноа[23] задолго до рождения Янника Ноа.
– Будьте любезны, молодой человек, принесите нам, пожалуйста, четыре мартини с водкой – так я буду уверен, что скоро увижу вас снова.
Трумен улыбнулся самой красивой из трех своих спутниц.
– Пока вы спали, Уна, darling, я подрезал вам крылья, – ответил он ей, – чтобы не дать вам улететь далеко от меня. Вы у меня в плену на ближайшее десятилетие. Не волнуйтесь, годы пройдут быстро.
– Трумен, – вмешалась Глория, – если мы лебеди, кто тогда ты… поросенок?
Расхохотались все. Глория отпустила эту шпильку, как бы закрыв тему раз и навсегда. Трумен порозовел; и в самом деле, любителю колбас было бы трудно устоять перед его прелестью. Но его светлые глаза искрились лукавством, и все, что он говорил, было легко и весело, что как-никак отличало его от блюда свинокопченостей. В этом же баре, на другом конце зала, молодой человек ростом метр девяносто молча смотрел на шестой столик, – впрочем, он вообще всегда молчал. Да и все взгляды в «Сторке» были устремлены к шестому столику, расположенному в углу, в конце зала, имевшего форму буквы «Г». В тысяча девятьсот сороковом Джерому Дэвиду Сэлинджеру был двадцать один год. Он еще жил у родителей, в доме 1133 по Парк-авеню, на углу 91-й улицы. Высокого, красивого и хорошо одетого, его иной раз впускали одного в «Сторк», самый закрытый клуб в Нью-Йорке. Его отец был евреем, разбогатевшим на торговле кошерными сырами и копченым мясом. Пока ничто не предвещало Джерри судьбы изобретателя вечной юности в кредит.
Пока это долговязый, застенчивый юноша, закуривающий сигарету с непринужденностью Хамфри Богарта, – этот безукоризненный жест потребовал долгих недель тренировки перед зеркалом в ванной. Трумен Капоте – больший сноб, чем он, однако мягче и забавнее, хоть и грешит самолюбованием. Внешне он – полная противоположность Сэлинджеру: так же мал ростом, как тот высок, глаза голубые – а у того черные и пронзительные, блондин – а тот жгучий брюнет (типичное дитя Алабамы рядом с дылдой, копирующим нью-йоркских интеллектуалов). Они, давясь, курят одну сигарету за другой, чтобы выглядеть мужчинами, и знают, что им повезло пить спиртное в клубе для самых избранных. Только в эти моменты они ведут себя как взрослые. Капоте уже записывает все, что видит, и повторяет все, что слышит. Он прекрасно знает, что его бы близко не подпустили к этому клубу, если бы не три лебедя. Они – его сезам: перед ними всюду расстилают красную ковровую дорожку, они позируют для фото в «Харперс Базар» и «Вог». Это еще почти девчонки и уже почти феминистки: кутя, куря и танцуя в легких шелках, под перестук своих жемчугов, они, сами того не зная, продолжают медленный процесс эмансипации, начатый в 1920-х годах и далеко еще не законченный. А Трумен лишь следует в кильватере и развлекает своих фарфоровых суфражисточек. Тридцать пять лет спустя он зло опишет все это (в «Услышанных молитвах»), подруги от него отвернутся, и он умрет от горя, насквозь пропитанный алкоголем, наркотиками и транквилизаторами. Но пока у Трумена озабоченная мордашка ребенка, обделенного вниманием родителей и слишком рано понявшего, что надо накапливать воспоминания, чтобы было чем занять свое одиночество. Для художника праздник никогда не бывает бесплатным. Писатели, выходя вечером в свет, никогда не отдаются веселью целиком: они работают, а вы как думали? Вам кажется, что они несут чушь, а они между тем трудятся, ищут фразу, которая оправдала бы их завтрашнее похмелье. Если улов хорош, несколько фраз переживут повторное чтение и будут вставлены в текст. Если же вечер не удался, копилка будет пуста – ни метафоры, ни шутки, ни даже каламбура или сплетни. Увы, когда нечего ловить, писатели не признают своего поражения: неудача дает им повод еще чаще бывать в свете и еще больше пить – ни дать ни взять старатели, с упорством, достойным лучшего применения, разрабатывающие иссякшую жилу.
Дж. Д. Сэлинджер подошел к их столику. Он всегда чуть-чуть сутулился, чтобы не слишком возвышаться над другими: он был не только выше, но и старше всех. Нога Капоте подрагивала под столом, точно хвост возбужденной собаки. Он и заговорил первым:
– Мисс, не скажете ли вы, что это за большая птица в черных перьях? Цапля, фламинго?
– Hello, there.[24] Я Сэлинджер. Джерри Сэлинджер, рад познакомиться. Лично у меня любимая птица… – он задумался, пожалуй, слишком надолго, – Американская Девушка в Шортах.
Тоже мне, подвиг – снискать улыбку самых благосклонных девушек Нью-Йорка. Трумен понял намек и молча смотрел, как эта жердь, клюнув носом, целует ручки трио: если он и был птицей, то, скорее всего, аистом, а стало быть, ему самое место было в клубе («stork» значит «аист», got it?[25]). Уна была самой робкой из всех. И самой кроткой, хоть на ней и было черное платье с обнаженными плечами. Ее молчание и вспыхивающие румянцем щеки не вязались с непроницаемо-черными глазами: она походила на портреты простушек кисти Жана Батиста Греза, выставленные в Собрании Уоллеса в Лондоне. Она, казалось, не знала, что красива, хотя все повторяли ей это с рождения – все, кроме отца. Неловкость, неуверенность в себе, запинающаяся речь только красили каждое ее движение – когда она прижимала к себе стакан, помешивала льдинки пальцем, а потом сосала его, словно порезалась до крови. Всем своим видом Уна словно постоянно извинялась за то, что она здесь, как будто не знала, что клубу необходимо ее присутствие, чтобы остаться модным. Прилагательное «clumsy»[26] было как будто специально придумано для ее опасной угловатости. Так и хотелось приласкать этого брошенного котенка. Глория была более совершенной, Кэрол более белокурой – она копировала яркий, как рана, рот Джин Харлоу[27] и ее нарисованные брови. Таков был секрет их дружбы: они составляли не просто трио, но палитру; тут нашлось бы на любой вкус, и ни одна не была конкуренткой другим. Лю?бите женщин изысканных, роковых, женщин-вамп – вот вам Глория, знатная миллиардерша. Питаете слабость к чувственным или истеричным, боитесь соскучиться, любите сцены – выбирайте Кэрол. А если вас не привлекают ни деньги, ни причуды… если ищете создание не от мира сего, нуждающееся в защите, ангела, которого надо спасти… вот тогда вы рискуете попасться в западню Уны.
Уна внушала уважение своей безмятежностью. Она была наименее яркой из компании, но отнюдь не наименее притягательной. Когда она улыбалась, две ямочки появлялись на ее щеках, и тогда казалось, что жизнь, в сущности, может быть почти сносной, лишь бы всегда блестели глаза. С тех пор как ей исполнилось пятнадцать, мать Уной практически не занималась, и та жила у Кэрол, на Парк-авеню, 420. С тех пор как ей исполнилось пятнадцать, швейцар в синей униформе впускал Уну О’Нил в «Сторк», когда ей было угодно, потому что патрон с ума сходил по ее фамилии. Шерман Биллингсли присматривал за ней, называл ее «my most beautiful baby»,[28] усаживал за лучший столик в Cub Room (VIP-зона) и угощал выпивкой. Снобизма в нем было как в биде из «Уолдорф Астории», да и наживался он на этом изрядно: компания красивых девушек, даже несовершеннолетних – особенно несовершеннолетних, – создает атмосферу, тем более если они носят знаменитые фамилии, что привлекает фотографов и богачей.
23
Янник Ноа (р. 1960) – известный французский теннисист и поп-соул-певец.
24
Соответствует русскому «привет всем».
25
Усек? (англ.)
26
Неловкий, неуклюжий (англ.).
27
Джин Харлоу (1911–1937) – американская актриса, кинозвезда и секс-символ 30-х гг.
28
«Мое самое красивое дитя» (англ.).