3. Вальрас попытается преодолеть ограниченность и абстрактность классической политэкономии, двигаясь в совершенно ином направлении. В то же время исходный пункт его рассуждений близок Сисмонди и даже Листу. Как и они, Вальрас начинает с вопросов о статусе и поле политэкономии. Но он не приходит ни к прагматическому национализму Листа, ни к политическому социализму Сисмонди. Он стремится всецело оставаться в сфере науки. С этой целью в своем «Исследовании об общественном идеале» (1868) он делит политическую экономию как общественную науку на три части:
– изучение естественных законов стоимости и обмена: чистая политическая экономия;
– теория экономического производства общественного богатства, или организации промышленности в условиях разделения труда: прикладная политическая экономия;
– изучение наилучших условий собственности и налогообложения, или теория распределения богатств: социальная экономия.
Вальрас намеренно ограничится развитием теории чистой политэкономии[270]. Он решительно нацелен на занятия наукой, принципиально отказываясь смешивать ее с ремеслом (прикладная политэкономия) и с моралью (социальная экономия). Таким образом, в ответ на обобщенную и непреднамеренную абстракцию у классиков Вальрас развивает некую определенную абстракцию, понятую именно как абстракция. Чистая экономика, таким образом, понимается как дисциплина со своим ограниченным полем применения (обмен в гипотетическом режиме свободной и абсолютной конкуренции) и со своей ограниченной конкретной целью (математическая теория данного типа обмена). Вальрас полагает, что здесь нужно идти от абстрактного субъекта, homo oeconomicus, и не путать эту абстракцию с конкретным человеком; он не утверждает, что чистая экономика составляет всю политэкономию. Но он настаивает на том, что к чистой экономике необходимо подходить так же, как к любой другой физико-математической науке, признавая за ней право выделять идеальные типы, на основе которых априорным образом строится система теорем и доказательств. На вопрос «часто ли применимы эти чистые истины?» Вальрас отвечает: «В принципе делать науку ради науки – это право ученого, так же, как право геометра (которое он использует каждый день) – изучать самые необычные свойства самых странных фигур, коль скоро они интересны. Но мы еще увидим, – добавляет он, – что эти истины чистой политической экономии помогут найти решение самых важных, спорных и наименее изученных проблем прикладной политэкономии и социальной экономии» (Eléments d'économic politique pure. P. 30). Таким образом, Вальрас заявляет о своей принадлежности к целой традиции, основанной на разделении экономики и морали. Он неоднократно критикует спиритуализм за то, что тот повсюду подменяет интерес правом, нарушая принцип истины в чистой экономике и устраняя принцип справедливости в социальной экономике, подменяя его практикой филантропии. Вальрас причисляет себя к сторонникам материалистического подхода, утверждающего примат интереса над правом (cf. Recherches de l'idéal social. P. 58–59). Исходя именно из этой логики, он среди прочего будет постоянно поддерживать мютюэлистский и кооперативный проект и на протяжении всей жизни будет считать себя социалистом. Парето, хотя и разделяет иные, чем он, политические взгляды, продолжит его труд, радикализуя его принцип отделения экономики от морали, и даст наилучшее определение чистой экономики: «Подобно тому как рациональная механика рассматривает материальные точки, чистая экономика рассматривает homo oeconomicus. Это абстрактное существо, без страстей и без чувств, которое во всякой вещи ищет максимум удовольствия и занимается лишь тем, что преобразует одни экономические блага в другие. Существует механика точки; существует чистая экономика индивида» (Marxisme et Economie pure. P. 107).
У Вальраса политическая экономия определяется через радикальный отказ от универсальности. Она сужает свое поле и ограничивает свой объект настолько, что сохраняет лишь очень слабую связь с классической политэкономией. Этот выход к чистой теории и к скромности предвещает скорый конец великим надеждам XVIII века.
Таким образом, в XIX веке происходит общее «расколдовывание» политической экономии: воплощается ли она в чистой экономике, экономической политике или становится простой отраслью науки об управлении, так или иначе, она больше не претендует на роль глобальной и единой науки о современном мире. Хотя Лист, Сисмонди и Вальрас работают в очень разных направлениях, все трое способствуют тому, что экономика начинает занимать гораздо более скромное место. Рынок больше не является центральным понятием, на основе которого рассматривается вся совокупность социальных отношений: теперь он не более чем теоретическая модель, которую нужно построить, или экономический механизм, подлежащий корректировке. С этой точки зрения в истории политэкономии есть два переломных момента, два разрыва. Первый, относящийся к XVIII веку, характеризует переход от политической арифметики к науке о богатстве; экономику начинают рассматривать как реализацию политики и философии. Второй, в XIX веке, выражает стремление преодолеть расхождение между реальностью и либеральным представлением о реальности путем отказа от амбиций классической политэкономии. Именно эти два разрыва имеют решающее значение, именно их следует выделять в качестве возражения тем, кто опирается на реконструирующие подходы и говорит о непрерывном постепенном движении некоего единого и цельного знания, плавно развивающегося от невежества к истине. Экономика не есть нечто единое, куда каждый вносил свой большой или малый вклад начиная с XVI века или даже со времен Аристотеля; она есть прежде всего место постоянного вопрошания о самой природе своего объекта и границах своей сферы.
И наконец, нам нужно ответить на еще один последний вопрос. Как получилось, что в тот самый момент, когда экономическая деятельность начинает господствовать над всей жизнью общества, экономическая теория вдруг начинает демонстрировать явные признаки скромности и осознания пределов своих возможностей? Или иначе: почему классическая политическая экономия возникает в мире, который еще ничего не знает о будущем развитии капитализма, и почему в век торжества экономического капитализма она сужает свое поле и умеряет амбиции? Моя гипотеза такова: экономическая идеология, которую выражает классическая политэкономия XVIII века, в XIX веке уже больше не воплощается в самой экономической науке – по причинам, о которых мы говорили выше; она в целом перемещается в политическое поле.
Вспомним прежде всего главные характеристики экономической идеологии в том виде, в котором мы ее до сих пор определяли:
– Сведение всех форм обмена к рыночному обмену как к единственной «естественной» форме экономических отношений. Игнорирование экономики дара и управляемой экономики.
– Обмен, непременно эгалитарный, рассматривается как архетип всех прочих социальных отношений.
– Экономика есть реализация философии и политики. Мир движим единственным и достаточным принципом – естественной гармонией интересов; политическое посредничество между людьми считается ненужным и даже вредным. Гражданское общество, понимаемое как некий текучий рынок, объединяет в себе всех людей и позволяет преодолеть деление на страны и расы.
Такая экономическая идеология воплощается в английской политэкономии XVIII века, прежде всего в трудах Адама Смита. Индустриальное общество XIX века строит мир, полностью противоположный этим представлениям. Ясно, что капитализм не был осуществлением этой либеральной утопии. В этот период уже мало кто продолжает думать, что экономика XIX века сможет реализовать программу классической политической экономии; Бастиа потребуется для этого вся его слепая вера в добродетели некоего «чистого» капитализма, который можно было бы отождествить с «истинным» либерализмом. Сколь показательно его утверждение о том, что есть лишь два способа предохранения от коммунизма: распространение экономических знаний в массах и безукоризненная справедливость создаваемых буржуазией законов! В «Экономических гармониях» он пойдет еще дальше: «Коммунисты, вы мечтаете о коммуне. Она у вас уже есть. Социальный порядок все полезное делает общим, при условии свободы обмена соответствующими стоимостями» (Œuvres. Р. 140). Эта фраза Бастиа может вызвать, конечно, только улыбку. И, однако, мы здесь имеем дело с чем-то гораздо большим, чем просто забавная прихоть. В этой фразе действительно находит свое выражение важнейший факт: на рубеже XVIII и XIX веков либеральная утопия переместилась из экономической сферы в политическую[271]. Бастиа остается одним из немногих экономистов, продолжающих мыслить в смитовских терминах роль экономики в обществе, которое, как считается, реализует в себе самом социальную гармонию. Поэтому может сложиться впечатление, что в XIX веке утопия английской политической экономии сходит на нет, вырождаясь в примитивную идеологию на потребу восходящей буржуазии, в то время как большинство экономистов отказываются от наследия экономики XVIII века. Таким образом, не у Рикардо, Сисмонди или Вальраса следует искать подлинное наследие Адама Смита. Только очень узкий взгляд на Смита как на теоретика экономики, в том новом смысле, который обретает эта дисциплина в XIX веке, может породить такую иллюзию. Таким образом, все экономисты XIX века ошибались в своем прочтении Смита. Читая «Богатство народов» сквозь призму волновавших их вопросов, они сводили его к научному трактату по теории стоимости и обмена. Между тем истинное значение этого труда – философское, социологическое, политическое, и мы уже подчеркивали это множество раз. Подлинные наследники Смита – это Годвин, Прудон, Фурье, Бакунин, Сен-Симон, Маркс. Все основные темы экономической идеологии XVIII века переносятся и встраиваются в социалистические концепции XIX века. Интернационализм производителей, сплачивающая сила классового интереса, апология труда и промышленности, отмирание государства и переход от руководства людьми к управлению вещами – все эти социалистические темы есть лишь повторение и продолжение главных идей английской политэкономии. Либерализм как развитая экономическая идеология немыслим в капиталистическом обществе XIX века. Он может существовать, только если перевести его на язык другой идеологии, рассуждающей о грядущем, еще не наступившем мире. Экономическая идеология XVIII века смогла развиться именно потому, что являлась утопией: она была возможна лишь в контексте, не испытывавшем давления со стороны капитализма и промышленной революции. Утопия существует только до тех пор, пока не появляется возможность ее исторического опровержения. Гегель был первым, кто предугадал реальную природу этого нового мира в его отличии от экономической утопии, и именно этим объясняется гегелевская критика английской политической экономии и его стремление помыслить в новых терминах осуществление всеобщего. Либеральная утопия, таким образом, продолжает жить своей жизнью в XIX веке, но чтобы сохранить свой прежний масштаб, она вынуждена принять новый облик Парето, следовательно, был прав, ставя на одну доску либеральную утопию (экономическую) и социалистическую утопию (политическую), отмечая, впрочем, что первая в XIX веке настолько деградировала, что ей следовало бы ограничить свои амбиции реализацией очень простых задач (заключение такого-то торгового договора, отмена такого-то закона и т.п.) «Либеральная утопия, – отмечает он, – обещала своим сторонникам рай на земле, так же как и социалистическая утопия, но она ошиблась, поместив этот рай в места слишком близкие и доступные. Подобные обещания способны воодушевить людей, только если их исполнение откладывается на столь долгий срок, что опытным путем их проверить невозможно» (Les systèmes socialistes. Т. II. P. 65). В этом смысле социализм XIX века остается пленником либерализма. Таким образом, именно отсутствие серьезной критики идей XVIII века составляет основу иллюзии социализма XIX века. Иллюзии, во многом вызванной игнорированием связи между революционными идеями 1789 года и экономической идеологией. Сиейс, Пейн, Робеспьер – если ограничиться только несколькими именами – снабдили экономическую идеологию сертификатом революционности, поскольку, утверждая роль рынка, она, казалось, ведет к наиболее явному разрыву с тем, что представлялось им старым режимом. Особенность Французской революции состоит в том, что она воплощает в реальность культурный сдвиг, происходивший в течение более четырех веков, лишь не намного предваряя при этом сдвиг экономический, вызванный промышленной революцией. Удивительное историческое совпадение чрезмерного запаздывания и слишком малого опережения! – которое позволяет понять и не судить слишком строго XIX век с его слишком узким видением современности [modernité], разные этапы которой, казалось, нашли свое выражение в одном единственном моменте.