He помню ни одной встречи Нового года. Не помню, чтобы мы всей семьей праздновали, когда было бы весело и все сидели за одним столом со вкусной незнакомой едой. Быть может, я не знал про Новый год потому, что отправлялся спать еще до двенадцати, и вот жил без ощущения этого праздника начала новой неведомой жизни. Елка вырастала в квартире посреди зимы, вселяясь в стены ее как живое существо – взяли, привели из лесу, где она жила. Зеленая, колючая, вышиной под потолок.
Вдруг в комнате гаснет свет – и загорается огнями елка, и горит багрово-багрово наша родная звезда, бросая на весь потолок огромный алый пожар. А где-то, ставшие тенями в его отблесках, мои родные: мама, папа, сестра. Слышу смех отца – тянет меня к елке, к огню этому, который он сам устроил и хочет, чтобы это видел сын. Но я почему-то реву, и мама меня у него отнимает. Он резко, обиженно что-то выкрикивает, включает в комнате свет, как будто срывая с нее какой-то покров. Но теперь в комнате кажется даже тускло, не так светло, как всегда. Разноцветно тоскливо мигает стекляшками, словно наказанная и поставленная потому в угол, поблекшая сразу елка. Все недовольны. А я чувствую, что сделал плохо всем и что-то ушло из комнаты – она холодная теперь и чужая. От чувства вины брожу за отцом, куда бы он ни пошел: он курит угрюмо на кухне, развалившись на другом диване, на кухонном, – а я стою одиноко в дальнем от него углу, у двери, немножко прячась за косяк, так стою, будто подглядываю из-за угла, но это вдруг отца смешит, и он громко-громко гогочет и уже не хочет от веселья курить. Возвращаемся в комнату. Он упрямо гасит в ней свет и зажигает для меня елку снова, и я терплю – гляжу на эти брызги да искры огоньков, что сыплются прямо в глаза из мглы. Хватаю руку отца, которого не вижу, а только слышу гром раскатистый его смеха, вцепляюсь покрепче в эту надежную родную руку – и вот я сильней своего страха, сильней этого космоса колких быстрых огней!
Когда обо мне забывали, где я есть, но и сами – и мама, и сестра, и отец – куда-то пропадали из моего сознания, снова и снова надо было попасть в ту комнату, где в пустоте мерцали на елке гирлянды огоньков. Было ощущение, что никто в этой комнате больше не живет, даже отец. Я засыпал с матерью в одной кровати и просыпался с ней, и здесь же, в нашей комнате, в маленькой, жила с нами сестра, а отец почему-то редко когда входил в нашу комнату, и найти его было можно только на той половине квартиры. Но и своя комната, казалось, была ему до того ненужной, безразличной, что, раз потушив в ней свет и заставив гореть на елке гирлянды, он забывал о них или не хотел вернуть комнате привычный ее облик. Я заглядывал в ее заброшенное полутемное пространство, пропахшее куревом и высвеченное радужно огоньками. Только кругом елки роилось что-то живое, теплое, манящее огоньками и радостное само по себе. Попадая в комнату, помня, как мы были в ней вместе с отцом, в конце концов я залезал под радужное облако огоньков, чуть не под самую елку, где дышал терпким смолистым духом и затаивался, начиная вдруг осознанно переживать то время, когда никто обо мне в нашей квартире не помнил. Возможно, проходили даже часы, прежде чем обо мне спохватывались. Звала, искала мама, а я молчал. Заползал глубже под еловые ветви и видел, как мама входила в полутемную комнату, и голос ее был уже таким громким, словно говорила над ухом. Но раз или два она под елкой меня не нашла, и я со слезами сам бросался за ней, выкарабкиваясь на свет из темноты, будто из ямы. Почему-то ясно я чувствовал, что не буду ей нужен, если не брошусь к ней сам, сам ее не отыщу.
Лет с шести в мои дни рождения мама водила меня в главный «Детский мир»; казалось, в этот дом – изнутри такой же огромный, что и снаружи, – никто просто так не мог попасть, и в толпе детей представлял я, будто у всех был день рождения и каждый получил право выбрать себе здесь подарок на десять рублей. Это были, наверное, большие деньги в семье, где отец вечно не работал. И я привык, что подарок заменял или искуплял праздник, ведь в тот день не было семейного застолья, да и некого было собирать. Своды огромные зала отнимали у меня речь, длинные очереди теснили от прилавков зевак. Мама протискивала меня сквозь толпу, чтобы я посмотрел на игрушки. Но я видел, что мальчику купили автомат, и тут же хотел такой же. Или луноход. И всегда продавались еще солдатики, буденовцы, рыцари, морячки.
Когда приходили праздники, было всех жалко, и себя самого тоже. Отчего-то семью я и воспринимал как нечто одинокое, а когда ее уединял праздник, то выходило так тоскливо, будто вокруг никого нет. Бывало, наша квартира на проспекте Мира вдруг распахивалась настежь для гостей. Все эти чужие для меня люди собирались у отца, были его друзьями. До ночи из его комнаты слышался шум праздника: рой спорящих возбужденных мужских и женских голосов, то визг, то всхлипы гитары, дребезжание бутылок и стаканов. По квартире туманом разбредался табачный дым, а в нем бродили в поисках друг друга глуповато-добренькие мужчины в свитерах и женщины в узких электрических платьях, от которых веяло чем-то холодным. Можно было наткнуться на судорожные парочки то в коридоре, то на кухне, даже в ванной, ощущая при этом, что досаждаешь своим появлением.
Мой любимый праздник приходил весной – в день, когда мама не будила в детский сад. Я просыпался и понимал, что отчего-то остался дома, – и все остались дома, как если бы заболели. Ощущение свободного, как подарок, дня с первых минут просветляло это утро.
С проспекта уже доносилась бодрая, сильная музыка. Еще сонный, я вскарабкивался на подоконник и глядел вниз, на проспект. По нему проходили многолюдные колонны, шли и шли толпами нарядные, чудилось, счастливые люди – сотни, тысячи людей! Шагающие впереди колонн несли высоко над собой багровые стяги, что будто бы вспыхивали, рассекая весенние волны воздуха. Плыли величаво транспаранты, окруженные зыбью таких же красных флажков. В толпах бурлили разноцветные воздушные шары, то и дело взмывая в небо, упущенные кем-то из рук, похожие на залпы салюта. Многие несли в руках алые бумажные гвоздики почти в человеческий рост, которых всходило вдруг целое поле. А на платформах вместе с толпой двигались панорамы пшеничных полей, заводов, фабрик, крутящиеся глобусы мира со стайками белых голубей, облетающих воздушный шар, и огромные портреты «Ленина», «брежнева», с которых они глядели как живые. Кружились легко ветерками песни. Все полнилось дружными криками «Ура! Ура!», звучащими в ответ на какие-то призывы. Людская праздничная река текла по проспекту перед моими глазами много часов, а я с отчаяньем ждал, что настанет миг, когда праздник исчезнет. И вдруг обнажалось асфальтовое дно проспекта, пропадала из виду последняя колонна. В доме всё еще спали. Я перебегал босиком в комнату к отцу и снова успевал увидеть из окна, как исчезает праздничная колонна. А потом включал телевизор; и когда на экране возникала замершая Красная площадь, парящие безмолвно знамена, застывший Мавзолей, чувствовал до дрожи счастливое свое единение со всей этой торжественной тишиной. И вот колонны, казалось, только прошедшие под нашими окнами, ступали на площадь. Просыпался отец, закуривал, и так – молчаливо, лежа на кровати – курил одну за одной, наполняя пустынную утреннюю комнату худым горьким дымом «Примы», тяжело-дремотно, по привычке, глядя в телевизор.
Воздушные шарики, утерянные демонстрантами, бывало, возвращались и болтались неприкаянно над проспектом, когда по нему уже открывалось движение машин. В них еще хватало легкости, чтоб держаться на плаву и не потонуть в горячих течениях смога. Они залетали и к нам во двор. В тот же день находил я в нашем дворе и шарики, и флажки, и даже огромные бумажные гвоздики на палках. А со всем чудесным в руках, что находил, вышагивал по двору, воображая утро, ветры песен, зыбь красных флажков, дружные возгласы счастья.