Мама не хотела обязываться у знакомых ей мужчин. Наладить быт взялась сестра. Она и командовала в квартире.
Свою взрослую сестру я никогда не воспринимал как старшую, она и существовала всегда для меня как-то отдельно. Я знал, что она учится в какой-то особенной, «французской», школе и что ее любит мальчик, которого мама и даже она называли почему-то по фамилии: Мясников. Он учился в той же школе и любил сестру много лет. Жил он тоже на проспекте Мира, но в другом доме. Все годы он казался мне одним и тем же человеком – низкорослый (сестра всегда была выше его на голову), стройный, блондинистый, бледный, с нервным румянцем, – хотя из мальчика превращался в подростка, а из подростка превратился в мужчину, но все равно походил на мальчишку, хоть пыжился и даже отпустил бакенбарды с усиками: в тот год он поступил в педагогический институт.
Это и было всем, что я знал о жизни сестры. У меня много было в доме своего, хоть бы игрушек. А у нее ничего своего, казалось, не было, как у бедной; только чемоданчик-проигрыватель и с десяток пластинок она до слез отстаивала как свое, возмущенная, бывало, тем, что я замалевал обложку пластинки или вообще притронулся к этим вещам. Свой письменный стол, у окна, она уже не защищала от меня – все, что хранилось в нем, делалось моей добычей. Она хотела, чтобы мама наказывала меня за то, что я делал с ее добришком, но выходила сама же в ее глазах виноватой, то есть «жестокой» или «жадной». Тронуть меня сестра не смела, ей было запрещено это матерью – могла лишь терпеть до слез обиду и унижение. Мне могло быть одиноко и тоскливо без нее, но не бывало ее жалко. Если я вредил ей, то потому, что не выучился с ней что-то делить. Но проигрыватель, маленький голубой чемодан с блестящими замочками, осознавал вещью сестры, если и не частью какой-то ее самой. И я не мог, действительно, к нему притронуться, боясь сломать, как никогда не притрагивался к одной большой пластинке, оскверняя без раздумья любую другую, только попавшую под руку. Это случалось всегда одинаково... На столе у окна горела лампа, тускло освещая всю комнату. Ее учебники, тетради, как одежки, раскинулись в беспорядке у чемодана, установленного здесь же, прямо на столе, и казалось, что сестра от нас уезжает. Печальный голос и мелодия витали в комнате сами по себе, но чем ближе к распахнутому чемоданчику, тем явственней. А в нем кружилась большая черная пластинка, занимая все место и так ярко отражая свет лампы, что слепило глаза. И кружение ее было поэтому мало заметно. Оно тоже скорее слышалось. Как шорох. Я искал глазами сестру, понимая, что она должна быть где-то рядом. Прислушивался, пропуская отрешенно сквозь себя и этот шорох, и печальное нытье большой черной пластинки. И за колыханием занавески улавливал удушливые всхлипы – она пряталась ото всех там, на подоконнике, сжавшись в судорожный комок, удивительно маленькая. Заплаканное ее лицо глядело на проспект, где все казалось бездонным. Сестра слушала голоса с пластинки, а я не понимал этих слов. Не понимая, бывало, помыкивал мелодию, будто она могла что-то объяснить. Но это ничего не объясняло, и тоже хотелось плакать. Обложку этой пластинки, что хранилась у нее на столе, я воспринимал как фотографию. И мне думалось, что сестра разлюбила Мясникова и любит того, чье изображение я вижу. Потом я вдруг слышал, как хлопает дверь, – это убегала сестра. Воцарялась гнетущая тишина. И я взбирался на брошенное ее место, вжимаясь лбом в холоднющее стекло окна, глядя и глядя, порой до самого ее возвращения домой, на бездомный, слезящийся огоньками проспект, ждал, что увижу там свою исчезнувшую сестру.
Каждый приход Мясникова в нашу новую квартирку был мне важен, потому что это приходил мужчина, но Мясников глядел на меня не как на маленького дружка, в чем я нуждался, а как на что-то надоевшее. Мама молчала. Сестра уединялась с ним в своей комнатушке, с одним диваном да шкафом. Он даже ночевал у нас, на полу в ее комнатушке, когда караулил тех, кто подглядывал в окна. И раз подкараулил, близко к ночи: распахнул окно, прыгнул вниз, бросившись в одиночку догонять. Он вернулся из темноты побитый, но хвастался, что это он сам кого-то побил. После приезжал с дружками, уже не один, и тогда-то, наверное, они кого-то отыскали да проучили, потому что в окна к нам больше не заглядывали.
Потом Мясников приехал со своим дедом; тот должен был помочь ему повесить у нас в комнатах шторы. Я сидел на полу и глядел, как они деловито работают там, наверху, под потолком. Где-то близко была сестра. И вот в комнату вошла мама... Не помню, откуда она вошла, возвратилась с работы или уже была дома. Но она, по-моему, не знала, что к нам приехал Мясников со своим дедом. Мама вошла, поздоровалась и что-то сказала, что-то спросила для знакомства, незначащее, быть может, по-женски легкомысленное, и вдруг дед Мясникова ей ответил: «Я не разговариваю с пьяными женщинами...» Они как раз стояли под потолком, дотягивая струну. Мясников шикнул на деда. Но тот усмехнулся и с тем же выражением лица, топорно-грубым, брякнул что-то еще, отчего мама, смолкшая растерянно, вдруг с дрожью, бледнея от гнева, произнесла: «Пошел вон...» Пожилой мужчина слез недовольно и начал собирать инструмент. Мясников зарделся румянцем и с важным видом помогал ему в этом. Они ушли, правда, сделав работу. Сестра со слезами, какими-то надсадными, скрылась в своей коробке-комнате, и мама не заходила к ней, просидела одна остаток вечера на кухне, где много курила и молчала.
После нескольких дней Мясников опять стал приходить к нам. Они закрывались с сестрой в комнате, а я все хотел туда заглянуть, чтобы оказаться с ними. Я тихонько открывал дверь, но Мясников ее тут же перед моим носом захлопывал или выходил и пугал, чтобы я не лез. Но страха я не знал, и никто никогда ничего не запрещал мне в доме делать; наверное, поэтому снова и снова лез, им назло, в комнату. Чтобы я не понимал, они переговаривались на французском. Мне было противно, когда я видел, что он целовал мою сестру, и я замирал от оскорбления, а по-детски – от отвращения даже, когда он трогал ее как свою вещь. Желая от меня избавиться, Мясников давал, бывало, с одобрения сестры мелочь, копеек двадцать, и говорил, что я должен за это сделать: не входить в комнату сестры. Или даже бросал горсть мелочи на пол, красуясь перед сестрой, а во мне вспыхивала жадность, и я ползал в поисках медяшек, разлетевшихся по полу. Потом мучился презрением к себе. Сестра – я чувствовал, презирала меня, как и Мясников, которому нравилось, что я ползаю и собираю с пола мелочь; получалось, что они презирали меня вместе, хотя и по-разному. Но когда сестра говорила, чтобы я отдал ей то, что насобирал, как бы вернул хозяину, – а это случалось, когда ей нужны были хоть какие-нибудь деньги, чтобы поехать к своим приятелям на проспект, – то я отдавал, сколько было, сколько уже скопил, чувствуя свою вину перед ней.
Бывало, что она могла прогнать Мясникова, запрещая вдруг так обращаться со мной, и отчего-то опять же плакала. Когда повышали голос, это вызывало во мне только желание еще больше что-то сделать наперекор. Сестру это выводило из себя и как бы унижало, особенно в его присутствии. Как-то она крикнула оскорбительно на меня – и я обозвал ее в ответ, тоже крикнул: «Дура! Дура!» Она подбежала и ударила меня по щеке. И я, как зверек, кинулся на нее; но до этого никогда у нас не было так – так отвратительно, так плохо. Сестра не могла уже сдержать себя, и, придя в ярость, начала рыдать, а тут выскочил из-за ее спины Мясников, и лицо его перекошенное, кулаки сжатые так меня испугали, что я бросился бежать – на кухню, к маме. Я успел только ухватиться за нее, когда за мной вбежал на кухню Мясников, весь багровый, сжимая костистые свои кулаки. Мама ничего не понимала. Он произнес хладнокровно то ли «простите, Алефтина Ивановна», то ли «извините, Алефтина Ивановна», как говорят, когда хотят побеспокоить, и, отцепив меня от нее, как паучка, на ее глазах ударил со всей силой по лицу, так что я, оглушенный, упал на пол. После он сразу попятился и пошагал к выходу, наверное, испугавшись. Хлопнул дверью. Сестра убежала за ним – и снова хлопнула дверь. Мы остались одни. Мама заплакала и стала меня утешать. Меня никогда еще в жизни не били. Не знал я ни боли этой, ни чувств этих, когда тот, кто гораздо сильней, бьет тебя только потому, что захотел этого или посчитал нужным. Мне почудилось, будто я жук или муха, словом, вовсе не человек; слабый, слабый – а ведь я и был слаб, как муха слаб, но думал о себе, как и обо всех людях, считая, что я такой же сильный, такой же в полном смысле человек, что и они, которого никто не может ударить. А главное: меня ударили на глазах у мамы, и даже она ничего не могла сделать.